Мои деятельные сокурсники по отделению журналистики филфака ДВГУ решили создать книжку, брошюру, а может том гигантский, не знаю, как получится, о том как мы жили в золотое время молодости, как учились, что это за удивительная профессия наша журналистская, зачем мы взялись ею овладевать и что в конечном счете получилось.

Все вспоминают золотые слова наших преподавателей. В частности, фраза великая была у Ивана Григорьевича Стрюченко. Он говорил: «Вы, молодежь, главное в себе цензора убейте, и дело у вас пойдет. Убейте в себе цензора». Ну, в общем, если учесть, что времена были глубоко советские, годы были семидесятые (в основном у нас все на курсе в 70-м году школу закончили, кроме тех, кто после армии пришел, кто был постарше), это было смелое предложение.  С одной стороны странно было даже помыслить себе, что без цензуры тогда можно было жить, а с другой… Я вот иногда так думаю: эти 5 лет учебы были ли они для меня годами свободы? Скорее да, чем нет. 

Ну, с какими-то безумными условностями и глупостями, которыми был перегружен тогдашний, уникальный, презанятнейший и великий Советский Союз. Он, как умел, растил нас и заботился. С глупостями мы, с одной стороны мирились, с другой находили способы уходить от них, иногда даже боролись. Некоторые сейчас вспоминают о скромных проявлениях тогдашней фронды. О легком, но героическом противостоянии даже. 

Про себя я такого точно сказать не могу, я вообще конформист по натуре. Если можно, то я вообще ничего менять не буду, лучше буду искать способы как-то приспособиться к тем или иным изменениям в мире, чем постоянно быть озабоченным тем, чтобы мир менять. И без меня есть, кому менять. С утра до вечера — чтоб они провалились, эти переменщики.

Так что мой внутренний цензор пусть пока поживет. Когда начинаешь про студенческие годы вспоминать всё, как было, об однокурсниках и друзьях, ограничения  вовсе не касаются какого-то специального политического или похожего цензурирования. Тут цензор нужен, чтобы случайно по дороге кого-то не задеть и не обидеть из глубоко уважаемых мной и любимых участников той удивительной мистерии, которая со мной творилась с 1970 по 1975 год. 

Внезапно взять и рассказать с высоты пройденных лет и опыта, как сейчас принято, «правду-матку» (в кавычках), честно говоря,  не хочу. Я и тогда не думал, что это нужно. Всю жизнь я, скорее, строил мир свой собственный, и в нем принимали участие безусловно дорогие и близкие мне люди, но, к сожалению, не только дорогие и не только близкие; они внедрялись в мой мир и пытались как-то переиначить его. Но я терпеливо, не обижаясь заново его выстраивал — для себя, для любимых, для близких. Ну, а если для остальных не так сильно старался, ну, простите, что получилось, то получилось. 

Я с одной стороны прекрасно помню те года, университетскую свою молодость, а с другой — она в каком-то мареве. Может потому, что мы многовато сухого вина выпивали в то время. Да не только сухого. И не только вина. Но некоторые детали и, возможно, важные вещи у меня как-то в голове растворились. Мои замечательные однокурсники, которые прикидывали план этой книги, предложили разные рубрики, но поскольку я, что уж говорить, себялюбец, чего врать-то, мне понравилась рубрика типа «Интервью самим с собой». А там — как получится. У меня ведь на щите написано: «Там видно будет».

Со своими однокурсниками я стал постепенно знакомиться на вступительных экзаменах, когда был абитуриентом. Абитура мне очень хорошо запомнилась — после того, что у меня было в школе. Я учился в одной школе с 1-го по 10-й класс. По некоторым предметам у меня были стабильные «пятерки», а по некоторым стабильные «двойки». Но каким-то волшебным образом на аттестат я и алгебру сдал: друг за меня написал, а учителя закрыли глаза на это. И куда мне было поступать? Ну, учителем себя я не видел, в артисты не стремился, а вот журналистика была изящно сформатированная советской мифологией профессия, в которую я с интересом пошел. Потому, что и жизнь можно поизучать, а главное, нужно писать, а у меня по писанине от русского языка до русской литературы было все в порядке — «пятерочки» на «пятерочках» ехали. И чего-то я даже сочинял: стишки, конечно.

Много позже прочел одно школьное однокурснице Юле Казеко. Она подняла на меня кукольные глазки и сказала тихо и разочаровано: «Володечка, это пошлость». Я пошел и утопился на «Динамке». Ну, вы знаете, что нет. 

Журналистика оказалась не совсем то, чем виделась, когда дым рассеялся. Ну и что? Умение писать пригодилось. Ещё знать надо много, а это я любил. Любознательный я. Особенно знание жизни понадобится, но это я потом уже, в последующем понял, добрал, доиграл. А так… Честно говоря, сожалею ли я, что когда-то выбрал журналистику, не приходя в сознание? Не-а. Сейчас прагматично выбирают, смотрят, прикидывают, как, что? У меня вся прагматика заключалась в следующем: тогда на журналистику не брали без некой папочки, досье, в которой было бы несколько твоих первых заметок. Пусть совсем маленьких. А у меня были даже совсем не маленькие. 

В приморской молодежной газете «Тихоокеанский комсомолец» я опубликовал две заметки. Они были про нашу жизнь: про одноклассников, про друзей, Мишу Гена и Сашу Борисова, реально существовавших, выбиравших себе дорогу и с интересом про себя прочитавших: а ничё, в целом нормально, даже не наврал. Вторая заметка была про то, что у нас в классе все высокие должности занимали девчонки и почему. И вот эти две заметки, строк по сто пятьдесят,  и плюс крохотные заметушечки, которые мне в «Комсомольце» поручали, и были в папочке, с которой можно было идти поступать. 

Экзамены предстояли гуманитарные. Я сильно не волновался. Набрал 19 балов из 20, благополучно прошел. Но и это я помню как-то нечетко. Марево! Не всё могу объяснить. 

Для сочинения, помню, взял свободную тему. Представьте себе, в Советском Союзе была свободная тема. Ты мог рассуждать о чем угодно. Ну в общем ума хватило не рассуждать о таком, за что тебя взашей бы выгнали, потому что за этим следили, чтоб народ не мёл, как сейчас, любую пургу, и ему ничего бы за это не было. Нет, тебе будет. Ну, по крайней мере позовут, погрозят пальчиком для начала, а может быть и не только — и так далее.

Это не лучшие признаки тоталитарного общества, демократией и не пахнет, но пурги было в разы меньше. Плохо, что некоторая часть правды так и не выплывала наружу? Ну, наверняка. Но уж если правда выплывала, это я, кстати, тоже после понял, уж если выплывала правда-матка без кавычек, то за нее отвечали иногда благополучием, иногда головой.

Рисковали — но и славу, жизнь себе на правде делали. Всякое бывало.Вспоминал недавно, как был на чтениях, посвященных Геннадию Николаевичу Селезневу, главному редактору «Комсомольской правды», и председателю Государственной Думы в дальнейшем, его многие помнят. И там, на чтениях, одна известная его добрая старая знакомая, толковая, сказала: «Я примерно знаю, для чего такой персонаж, как токарь Селезнев (Селезнев по профессии действительно был токарь — Авт.) появился на свет, стал главным редактором питерской «Смены». А потом стал редактором и «Комсомольской правды», и долго работал в этой газете. Вот стоит он перед Богом. Бог спрашивает: «Что ты хорошего сделал за жизнь?» И я знаю, что должен Селезнёв отвечать: меня могли прижучить очень сильно, карьера моя могла на этом закончится, но я взял и напечатал знаменитый материал Инны Павловны Руденко «Долг»». Вот что скажет Селезнев, а вовсе не про годы в Госдуме, где освятиться трудно. Однажды он выдержал давление, выдержал звонки и вызовы. Ему говорили: «Расстанешься с партийным билетом, карьерой, ты себе сломаешь всё…» А он отвечал: «Делайте что хотите, понимаю, но этот материал я должен был напечатать…»

Речь шла о воинах-афганцах, которые приходили после войны, и их задвигали куда подальше, их не должны были видеть на переднем плане. Их безрукость и безногость бросались в глаза, их надо было как-то устраивать, надо было лечить, а не забывать и задвигать. Вот за такую простенькую мысль человека собирались партбилета лишить. 

Но, к счастью, Советский Союз был так устроен, что какое-то количество дуболомов, оно, скорее всего, постоянное и от времени с пространством не зависит, натыкалось на толковых и правильных людей, которые, может, не орали, в грудь себя не били, и на каждом шагу не кричали, какие они борцы за все хорошее против всего плохого. Но которые взяли и защитили Селезнёва, они сказали: «Люди, мы тут что-то ополчились на него, мы тут на него катим, а он прав. Мы этих людей посылаем на смерть, а они против наших ожиданий возвращаются живыми. Покалеченными, но живыми. Мы их должники». 

У Руденко это великий, безусловно, лучший материал за жизнь, да и Селезнёв получил оправдание собственного рождения. Селезнёв Богу говорит:

— Я скромный газетный чиновник. Я родился для того, что бы однажды в газете «Комсомольская правда» вышел материал Инночки Руденко.

  Бог говорит:

— Помню, помню, проходи.

— Куда?

— Ты куда намерился, в рай?

— Ну да, в рай.

— Ты же не верил, что есть рай.

— Это да, не верил. Но если есть, то я бы хотел в рай.

— Ну, вперед, заслужил!»

Но это я отвлёкся. Возвращаемся к тому, как я поступал в университет. Конечно, я пошел писать сочинение на свободную тему. Наворочал без единой ошибки, все запятые на месте, но при этом полагалось какой-то эпиграф тексту предпослать. И у меня какая-то фраза была в голове на тот момент, я её сам придумал и к текущему моменту начисто забыл. Какому-то писателю или политическому деятелю, Ганди, или там  Луначарскому я эту фразу приписать не мог. Но она мне так дико нравилась, что я взял и написал эту фразу вместо эпиграфа, а автором написал: Альфред Бестер. Кто такой Альфред Бестер? Почему Альфред Бестер? Альфред не знаю почему, а Бестер знаю, это такая рыба, рукотворная порода, помесь белуги и стерляди. Я написал сочинение, сдал листочки, шел домой и думал: «Вот я дурак. Зачем так сделал?». Сейчас кто-нибудь из проверяющих скажет: что за Бестер? А есть такой Бестер? Что-то мы не слыхали про такого. Что за глупость? Что за самомнение? Что за выдумки? Возьмут да и выгонят, и не поступлю я никуда и в армию пойду. 

А в армию я идти не хотел. Надо честно признать: не хотел. И мама не хотела, и никто не хотел, об этом надо честно говорить. В университете была военная кафедра, она нам здорово пригодилась, вышли лейтенантами-общевойсковиками. Мне нравилось на военной кафедре, жаль волосы стричь заставляли. Особенно военные сборы были шикарные: школа жизни для меня, поскольку кто я такой был? Очки, ботанизм сплошной, ну, сочинения хорошо писал, грамотно, и в них мыслишка цеплялась за мыслишку. Мыслишки и словечки, может, не были прочувствованы, не прожиты, но складывание словечек вперед опыта тоже не самое плохое дело для юнца, ну что сделаешь, это молодость, школа, потом первые курсы, откуда багаж? 

С нами учились и те, кто постарше, они армию прошли или работали где-то и пришли в вуз, вот те жизнь знали. Получше, как минимум. Но мы их слушать не хотели: я ж говорю — марево. Они со своим знанием жизни, тоже у нас авторитетом не были. Они как-то своей жизнью жили так, посмеивались, глядя на нас. 

Ну ладно, вы спросите, зацепился ли кто за Бестера, нет, конечно, Бестер и Бестер. Лучше, конечно, какой-то Салтыков-Щедрин, но и Бестер хорошо. Никакой крамолы в словах Бестера не было. Никакой википедии тоже не было. Вот что у тебя в голове, то твое. Ну и книги, конечно. И люди: мне встретилось множество людей, которые постепенно заменили ненужных выдуманных мыслителей у меня в голове. Они же есть реальные, зачем выдумывать? 

 В больших газетах «Советская Россия», «Комсомольская правда», куда приезжал позже оттачивать мастерство, они встречались тоже — и уроки давали по ходу дела.

— Приехал, собкор? Иди пиши, — в «Советской России» была такая рубрика «Точка зрения собкора».

-«Точку зрения» пиши.

— Когда сдавать?

— Ну, к утру. 

Я с Дальнего Востока прилетел, я спать хочу, но к утру написал, принес. Стресс — колоссальный. Если бы так сдал — опозорился бы страшно: сыро, плохо. К счастью, в отделе уже раскладывал бумаги человек, который прочитал текст, вздохнул и говорит: «Меня нет час. Обеспечиваешь меня сейчас кофейком, еще чем-то, быстро бежишь в буфет — и час меня нет». Через час он появляется с моим текстом, почерканным, кое-где даже переклеенным, но это уже был материал. 

— А теперь читай и понимай. 

Я прочел, и почти всё понял.

Звали (и зовут) его Алексей Хохлов, и он за ночь и утро научил меня тому, что ни в универе, ни в «Красном знамени» я не постиг. Это был колоссальный урок по постановке мозгов на место — как ты должен это делать по-настоящему. Хорошо и быстро. Он взял ворох ночных измышлений, вроде ничего такого с ними не сделал, он их просто переставил в правильном порядке, нанес соединительные штрихи и даже склеил — и отдал в машинописное бюро. Все вышло благополучно, меня сильно  хвалили. Я побежал через дорогу, через улицу Правды в гастроном, ну, как положено. 

Но это будет много позже. Вернусь опять в абитуру. И немножко убью цензора, не насмерть, невинно так. Одна из первых сокурсниц, с которыми я познакомился на экзамене, была Вера Шапоренко, Гончарова, которая стала в дальнейшем телезвездой. Вера произвела на меня потрясающее впечатление. Во-первых, она была обаятельная. Это обстоятельство для меня очень важно. Чтобы человек был обаятельный. Она была очень обаятельная. 

Пока мы с ней рядом сидели, я в нее и влюбился. Я не знаю, она об этом знает или не знает. Ну, вот, узнает если прочтёт. Но что мне стало ясно сразу, что передо мной, такой кашей–размазней, очкариком, который только намерен собирать себя по частям, — передо мной абсолютно внятный, ясный, готовый человек. Со своими взглядами. Ты ее спросишь, а у нее на все есть ясное мнение.

— Пойдем гулять?

-Володечка, я не хочу. У меня другие планы.

И понимаешь: это не только на вечер планы. А на будущее. И ты не ее мечта. 

Она невысокого росточка, такая улыбка прекрасная, и я подумал: «Оба-на, какие тут водятся, вот как они устроены, понимают чего хотят, у них есть планы, ответы на многие вопросы, которые я себе еще не сформулировал, а у них они уже есть». Понятное дело, я пошел и утопился на КТОФе. Ну, вы знаете, что нет. 

…Странно, я читаю или вижу на фотографиях, или мои сокурсники упоминают о каких-то событиях или фразах смешных или каких-то сложных, житейских, судьбоносных, а я их не помню. Я многого не помню вообще. Учеба моя — это фантастическая во многом история, когда жизнь катилась быстро, мы, конечно, ходили на лекции,  и у нас, конечно, были преподаватели, у нас были зачеты и всё прочее, но я многого просто не отфиксировал. Помню диски которые слушал, все мельчайшие подробности любовных (или на них похожих историй), посиделки в каморках у Валеры Леденёва и Гены Ведерникова, репетиции ансамбля «Славяне» свою и дружбанские свадьбы — всё, что угодно, но не то, что нам преподавали. 

Но были и исключения.  Кое-что врезалось. На вступительных экзаменах у меня была одна четвёрка — по английскому. Там преподаватель, которая принимала у меня экзамен, на меня смотрела по-кубриковски  широко открытыми глазами, пока я что-то отвечал, и сказала:

— Мамонтов, если не понимать, какую ересь вы сейчас несете с точки зрения английской грамматики и всего остального, то можно представить, что вы знаете язык. Вы как попугай, у вас звукоподражание хорошее! Вы схватываете как нужно говорить, только мелете чепуху. А фонетика  замечательная. Откуда?

-Вообще-то я слушаю музыку, песни.

— Чьи песни?

— Ну «Rolling Stones», «Beatles».

Кого там еще в то время из Японии привозили.

— И дальше что вы делаете?

— Я пою их, — сказал я смело.

— Да? И понимаете, что поёте?

— Нет, — сказал я честно. — Но интерес я испытываю неподдельный. «P.S. I love you» я уже освоил, «She loves you» я тоже понимаю, но некоторые на слух не могу понять.

— Какие? — спросила меня преподавательница, принимающая у меня экзамен. Такой разговор у нас был, я не выдумываю.

-Знаете, ну песня у них есть такая — «Ноури плай». Я и «плай» не знаю, а уж «ноури» даже не догадываюсь.
Она засмеялась и говорит:

— Это чья песня?

— Это у «Beatles» есть такая песня.

А не было у нас ни дисков, ни обложек, на которых было бы что-то написано. Боже избави. Переписывали друг у друга кассеты, там уже слышно-то плохо, но все равно на магнитофоне переписывали. Она говорит:

-No reply – нет ответа. Надо будет послушать, — она не слышала эти песни, ей не приходило в голову это слушать. — No reply означает, что что нет человеку ответа. Звонит по телефону — никто трубку не берет. Задаёт он какой-то вопрос, а ему — хлысь, no reply.

И погрустнела, как мне показалось. Но четверку поставила.

А дальше, если говорить об английском языке, то нас учила Валентина Сергеевна Гришко. Она повторила почти слово в слово, что и преподавательница на вступительном экзамене. И Валентина Сергеевна поначалу долго терпела, что я тут пропустил, тут еще какое-то злосчастье на меня навалилось, но терпение её лопнуло, и внезапно выяснилось, что у меня по английскому хвост, незачёт, то есть, грубо говоря, двойка в конце второго курса. А дальше такая не хилая жизненная закавыка. (Сейчас смешно, тогда нет). Смысл в том, что если у тебя незачет, тебя не допускают с хвостами до практики. А практика после второго курса уже серьезная. Надо ехать в какую-то районную газету. А мне не разрешают. У меня нет направления. Я знаю, что в принципе оно у меня есть, но мне его не дают, потому что у меня незачет. Я, конечно, бегу к Гришко. Она: «Я ничего не знаю, сдавать мне будете осенью». Переносится английский на осень. Всё! И смотрит сурово. 

Так осенью я… мне на практику надо… остаться без практики, это уже попахивает отчислением. Я опять к Валентине Сергеевне. Она: «А я ничего другого не могу вам сейчас поставить. Вы кроме двойки ничего не заслуживаете. Вы поете песни, вы увиливаете, вы скачете по жизни — и вы не знаете английского». Я в деканат – ну, дайте направление! Я знаю, что должен был поехать в село Михайловку, в газету «Вперед».

-Нет, мы вам ничего не дадим: не положено.

-А что мне делать?

-Не знаю.

Ё-моё, а это проблема! Что, после 2-го курса мне уходить, меня выгонят, это как? А мама? Мама этого не переживет. А тетя, а бабушка – они не переживут. Армия? И так далее, и тому подобное. И вообще… Ещё одна такая интересная мысль закрадывается мне в голову. А я что, дурнее всех, что ли? А у кого-нибудь еще есть такая проблема на моем курсе? Есть другие проблемы, Коля Труханов по тридцать ошибок в диктанте делает, но он не из лучшей школы в городе, он после армии, и у него есть цель в жизни, и он идёт к ней. Преподаватель русского Татьяна Алексеевна Мехович (переписывались с ней уже в этом веке до последнего, она все заметки мои читала и журила за ошибки) ему ставит тройку, если ошибок становится хотя бы пятнадцать, а мне трояк за две, потому что это справедливо. Я что — не мог посидеть три вечера, подготовиться и сдать этот зачет по-английскому? И степуха, кстати, была бы. Лучше, чем нахлебник у матери. Очень я себя ругал. Противно мне было на себя в зеркало смотреть. 

У меня и сейчас-то английский такой… домодельный, «home made», но за это время я подтянулся. Мог спросить, что почем в лондонском магазине на Джермин-стрит, когда покупал себе рубашку с пристегнутым воротничком. Я уже знал, что воротничок такой — button-down. (А вот с Дональдом Рамсфелдом обедали — половину не понял, может, и к лучшему). Но какой путь я проделал!  А путь начинался вот отсюда. Ровно отсюда. И я шел, опечаленный.

И тут мне пришла в голову мысль, которая никогда раньше мне в голову не приходила. Меня осенило. А что если я сам поеду в Михайловку, без направления, сдамся и скажу, что бумаги у меня нет, и вообще можете меня выгнать. Но я бедный-несчастный, и если я не пройду практику… Ведь что такое практика? Ты возвращаешься с папочкой, а в ней вырезанные твои материалы за два месяца, за лето. Ты опубликовал там три заметки, кто-то четыре, кто-то десять (это, наверное, Володя Печорин, самый талантливый и опытный из нас), кто-то две заметки, но ты печатался, как настоящий, молодец. И я, ничего не говоря, конечно, дома, про нависшую угрозу — поехал. 

Фактически это и было первое моё самостоятельное решение в жизни.

Село Михайловка, это километров десять за Уссурийском. Ехать на автобусе. Приезжаю. Надо вспомнить как фамилия и имя-отчество у главного редактора, вылетело, хоть убей. Он на мотоцикле с коляской подъехал к деревянному зданию, на котором написано «Газета «Вперед». Слез с мотоцикла, пыльный, грузный, в ковбойке и говорит: «Ты кто таков и чего тут делаешь?» Я говорю, что я студент ДВГУ, на практику, только у меня направления нет.

— Чего нет?

— Направления.

— Да хрен с ним с направлением! Ты после какого курса?

— После второго.

— Ну, уже что-то, не совсем салага, ладно… Так, у меня совсем кадров нет, все в отпусках, или во Владивосток твой смылись, вообще кошмар, я, Марь Сергеевна, она завсельхоз, и еще девчонка одна. Так что давай, шарашь, звони в Горбатку на ферму и пиши, чего у них с надоями. В номер! Жить будешь тут, у нас и комнатёнка есть, на гостиницу не заработал, поди? На полставки тебя примем, еще и гонорар будешь получать.

— Да?

— Конечно. Как первый гонорар получишь, даже по рюмке хлопнем.

— Правда?

Вот как жизнь устроена! И такого человека я фамилию забыл! Нет мне прощения! 

— Тебя как зовут?

— Володя.

— Володя… а что за такие патлы у тебя? Ты что битлак, что ли?

Битлак – вот слово вспомнил… он так и говорил: «Ты что битлак, что ли?» Я говорю – нет я не битлак, просто у меня длинные волосы, модно.

— Волосы какие-то бабские, ну да ладно, выбора нет. Напрочь некому работать, так что давай, шпарь.

Слушайте, я стал шпарить, я стал работать. Мне платили гонорар, а потом и на полставки взяли. Гонорары от рубля и выше. Гуляй, рванина. Там были заметки по рублю, по три рубля, заметки были по десять рублей! Была премия! Я до премии там доработался, представляете?

С премии я и проставился. Редактор сказал тост, мол, пишет битлак про фермы, не ожидал, давай, шпарь, махнул, уехал. Марь Сергеевна тоже заторопилась, а мы с девчонкой той самой, имя и фамилию её нежную и странную я помню, но цензор работает, и назовем мы её просто Олей, сидим вдвоем в прогретом деревянном доме газеты «Вперед», ночь густеет, пьём румынское вино «Котнари», и Оля рассказывает мне шепотом, почему не надо, ну, пожалуйста. «Ты, Володечка, уедешь в свой Владивосток и забудешь меня тут же. А у меня жених есть, сын второго секретаря, между прочим. Это, Володечка, перспектива. В селе ж не скроешь ничего, вот Марь Сергеевна уходила, а глаза хитрые. Ты уедешь, а у меня расстроится всё». Понятное дело, я пошел и утопился в речке Бакарасьевке, притоке Михайловки. Ну, вы поняли, что нет. 

Доработался я в Михайловке вот до чего. Очень серьезная вещь произошла там с мной в забубенной газете «Вперед», в Михайловке пыльной, летом… у меня очень много чего в голове прояснилось. Послал меня главный редактор освещать районную игру «Зарница». Кто постарше – те помнят. Игра «Зарница» – это такая история, когда дети играют в войну. Синие против зеленых. Захватывают какие-то землянки, знамена, высотки и так далее. И вот районный финал этой игры. Собрались детишки, юные бойцы-разведчики, автоматчики и пулемётчики и медсёстры, и пошел дождь. 

Все сели по корпусам, залезли в палатки. И «Зарница» свелась к минимуму. Немножко спели песен времен Великой Отечественной войны, и пионерских. Разобрали-собрали автомат. И на этом всё — вся «Зарница». Такая довольно тоскливая. Никаких захватов «языка», похищений знамени. «Зарница» абсолютно формализованная. Все это, естественно, под эгидой районного комитета комсомола. И они, с криками «Ой, дети простудятся!» (прям как по фильму «Добро пожаловать или посторонним вход воспрещен», чтоб они в реку не лазили, а то потонут) программу свернули. Ну кстати, насчет реки, я бы сказал, что беречь детей надо. Через речку прыгать – это образ конечно хороший. Но потонуть не хотелось бы. В общем, в каком-то смысле, этих охранителей, товарищей Дыниных, можно понять. В фильме, по крайней мере. Но михайловских комсомольцев…

Я приехал вечером в редакцию даже не промокший. Поговорил со всеми, с детишками, как они готовились, как они чертили план и примеряли маскировку, как разведчиками ходили, вынюхивали, где там это знамя. Но все это никому не пригодилось. 

И я написал заметку. Абсолютно правдивую по тем временам. О том, как детишек собираются приучить к тому, что надо кое-чего уметь преодолевать. Может, даже дождь пойдет, может, враг нападет – это уж как получится. «Зарница» для кисейных барышень – это странная история. Вы уж или «Зарницу» проводите или бал. Танцуйте с кисейными барышнями, а они пусть глазками стреляют. Мальчишки – гусарами ходят. Это тоже мило, почему нет. Но причем тут «Зарница»? Где добрая, старая тимуровщина, которая мне всегда нравилась? 

Я плохо тогда знал, как и чего надо писать, а чего нет, мне никто ни черта не объяснил. Я как чувствовал — всё так и описал. Редактор прочитал, почесал репу, посмотрел так на меня и говорит – а давай! И на следующий день вышло пол-полосы районного формата «Почему погасла «Зарница». А еще через два часа мы на мотоцикле с коляской нашего главного редактора, я и он, мчались на бюро райкома ВЛКСМ. 

Мама моя… Это серьезно! Это очень серьезно – бюро райкома ВЛКСМ. Они начинают меня чехвостить. Я сижу, поджав кеды. Осмеял! Оклеветал! Безобразие! Районного масштаба было мероприятие. А он написал… про мелкий дождик, а он был средний. На грани крупного. Кто-то крикнул «Да ливень был!», но объективность восторжествовала, и первый секретарь сказал: ладно, не преувеличивай, ливня не было. И потом, если мы не можем подготовить плащ-палатки и в плащ-палатках штурмовать эту гору, и это знамя добыть под дождем (не ливнем, ливень — другое дело), то тогда что мы за райком? А тут кто-то вообще говорит: «Слушайте, да кончайте вы уже, сил нет, да правильно он все написал». Ситуация колебнулась, как говорил один мой знакомый. 

И тут слово взял редактор газеты «Вперед». Это, конечно, не подвиг Селезнева по напечатанию статьи Инны Павловны Руденко – нет. Тут труба сильно пониже и дым пожиже, но редактор выступил и сказал: а вы знаете, вот пацан приехал, да, он битлак, у него волосы длинные, он вообще-то только учится, в университете. Но я считаю тут принципиальная должна быть оценка. «Я, как член бюро райкома партии, — а он был член бюро райкома партии, между прочим, — считаю, что публикацией мы никакой ошибки не сделали». Ну, если он (то есть я) где-то что-то перепутал, это, конечно, мы поправим, укажем, чтобы он в следующий раз ничего не путал, если он где-то что-то спутал. Но он, вроде, не спутал».

И вот эта смешная, особенно по нынешним временам история про «Зарницу», дождь и всё остальное, в которой внук половину слов не поймёт, привела к тому, что я вернулся с практики не только с вырезками, с прекрасным обсуждением заметки на бюро (критику признали справедливой), ещё осталось рублей десять в кафе «Пингвин» сходить. А главное, не выгнали меня — и практику засчитали, хоть и без направления. А к пятому курсу я и у Валентины Сергеевны Гришко получил пятерку. 

Ну, ладно. Про другое. Ни с того, ни с сего наш курс начал выпускать большую, совершенно оригинальную стенгазету. Она была длинная такая, из листов ватмана. Мы её сделали, вывесили — и всё, проснулись знаменитыми! Потому что собралась дикая толпа и стала ее читать. Там была такая предыстория. Перед нами были тоже талантливые, толковые курсы, и они придумали, что надо выпускать такую вот газету. Назвали ее «Жареный петух». Это была такая сатирическая, юмористическая, ну, и серьёзная, в том числе, газета о том, как, собственно, живёт отделение журналистики. 

Когда мы стали делать свою, то решили, что газета будет называться «Красный петух». Нам уже жареного было мало. Нам хотелось чего-нибудь такого, революционного. Незаурядного. И тут на арену выходит, конечно, человек, с которым мы всю университетскую пору дружили, и далее, в «Красном знамени» работали, жизнь потом, развела, у него своя биография, у меня своя, но симпатия колоссальная у меня к нему до сих пор. Потрясающий он человек — Лев Степанович Стукун. Лёва Стукун. 

Совершенно для меня не понятно, как в одном человеке столько может быть сразу всего. Он жизнь знал получше, чем я. Но это было нетрудно, быть большим знатоком жизни, чем я в то время. Он писал прекрасные стихи. В нем было такое, знаете… неотрывное образное мышление. Он непрерывно что-то придумывал. Он не паровоз придумывал и не двигатель внутреннего сгорания. Он придумывал метафоры. Он придумывал какие-то гуманитарные штуковины, которые потом можно было использовать — навроде Альфреда Бестера. 

Мы играли с ним в это. Мы сидели с ним на какой-нибудь лекции скучной, и по строчке могли текст создать — Сартр нервно курит. Может быть, они и сохранились. Лёва умел хранить подобные вещи. Лёва рисовал по-настоящему. Я мазюкаю, но нарисовать дружеский шарж, похожий, не могу. То есть могу, но это надо долго думать, стараться и всё равно видно, что таланту немае. А у Лёвочки это было от Бога. Он рисовал сокурсников, параллельников… «Протягивали» ли в «Красном петухе» филонов, бездельников, прогульщиков? Дело не в этом, газета совершенно другой тональности была — изящной. Даже в насмешке. Некоторые обижались. А некоторые обижались, что себя не находили там.

По этой стенгазете я внезапно многое понял из того, как должна быть устроена настоящая пресса, чтобы быть привлекательной. Читабельной, живой. Люди должны находить там себя. Не обязательно в виде шаржа, не обязательно в виде портретика. Люди устали от отстраненности, они устали от матричности, от схематизма. Они ощупывают вот эту правду. И говорят: «Господи, ну как хорошо, я так и думал». У нас сокурсница была такая — Рая Скорик прекрасная девушка. Организованная, вечный комсорг какой-нибудь или кто-то там. Она была большая такая. Девушка такая рослая. И комсомольский активист. И мы ее нарисовали. Ну, как есть. Ну, почти как есть. Нарисовали, написали: «Гигант комсомольской мысли в прямом и переносном смысле». Кто-то написал из нас, или вместе мы с Лёвой написали вот эти строчки. И эта ирония тогда пользовалась невероятным успехом — и у Раи тоже! Смешно, трогательно, наивно — но живёт в памяти, вот что ценно. 

Лёва, кстати, был бегун на длинные дистанции. У нас была физкультура в университете, нас заставляли бегать… страшно сейчас произнести! Нас заставляли бегать 10 тысяч метров. Причем, кросс по пересечённой почти что местности. И там было одно такое место хитромудрое. Трансформаторная будка. Вот за этой трансформаторной будкой те, кто уже бежать не мог, или не хотел, отсиживались по целому кругу. Когда появлялся преподаватель с секундомером, они бодренько встраивались снова в пелетон. И в этом пелетоне они, значит, бежали. Так вот Лёва не отсиживался.

Лёвочка — худенький такой, обтянутое кожей лицо, всегда Белинского мне напоминал. Взгляд… Совестливый, что ли, я не знаю, как точно выразить. Вот в нём всегда это было. Как сейчас помню, он пробежал 10 тысяч, ну да, устал, но пробежал. Трико антикварное с вытянутыми коленками. Просто пробежал свои десять. А мы, э… Не пробежали свои десять, а он пробежал. И это было тоже важно. И я почему-то это помню. Он рисовал людей похожими. Похожими да, но иногда он рисовал в них то, чего они, может быть, даже не подозревали о себе.

Он как-то и меня нарисовал. Увидела этот рисунок девушка, с которой мы сидели в прибрежном кафе. И сказала: «Володечка, ты тут добрее и лучше, чем в жизни». Я пошел и утопился, спрыгнув с мола на Понтиконисси. 

Ну, вы знаете, что нет.