Началось всё со стихотворения Николая Рубцова, которое я, никому своего мнения не навязывая, считаю одним из лучших во всём прошлом веке, а уж там наворочено красоты! Чуть позже процитирую-ка я его полностью, хоть оно и длинное, вдруг не читали.

А пока скажу вот что: воспользовавшись добротой организаторов поездки группы российских и белорусских журналистов в Вологду — а это руководители Постоянного комитета Союзного государства и Вологодской области — я на денёк отцепился от общей группы, с которой посещал мероприятия крайне важные. К примеру, открытие цеха лицензионной сборки новых, стодвадцатисильных тракторов «Беларус» на Череповецком литейно-механическом заводе. И проехался по местам, которые давно и неотступно волновали меня. По рубцовским местам.

Итак, «Вечерние стихи».

Василий Белов, Николай Рубцов и Виктор Коротаев.

Когда в окно осенний ветер свищет
И вносит в жизнь смятенье и тоску, —
Не усидеть мне в собственном жилище,
Где в час такой меня никто не ищет, —
Я уплыву за Вологду-реку!

Перевезет меня дощатый катер
С таким родным на мачте огоньком!
Перевезет меня к блондинке Кате,
С которой я, пожалуй что некстати,
Так много лет — не больше, чем знаком.

Она спокойно служит в ресторане,
В котором дело так заведено,
Что на окне стоят цветы герани,
И редко здесь бывает голос брани,
И подают кадуйское вино.

В том ресторане мглисто и уютно,
Он на волнах качается чуть-чуть,
Пускай сосед поглядывает мутно
И задает вопросы поминутно, —
Что ж из того? Здесь можно отдохнуть!

Сижу себе, разглядываю спину
Кого-то уходящего в плаще,
Хочу запеть про тонкую рябину,
Или про чью-то горькую чужбину,
Или о чем-то русском вообще.

Вникаю в мудрость древних изречений
О сложном смысле жизни на земле.
Я не боюсь осенних помрачений!
Я полюбил ненастный шум вечерний,
Огни в реке и Вологду во мгле.

Смотрю в окно и вслушиваюсь в звуки,
Но вот, явившись в светлой полосе,
Идут к столу, протягивают руки
Бог весть откуда взявшиеся други,
— Скучаешь?
— Нет! Присаживайтесь все.

Вдоль по мосткам несется листьев ворох, —
Видать в окно — и слышен ветра стон,
И слышен волн печальный шум и шорох,
И, как живые, в наших разговорах
Есенин, Пушкин, Лермонтов, Вийон.

Когда опять на мокрый дикий ветер
Выходим мы, подняв воротники,
Каким-то грустным таинством на свете
У темных волн, в фонарном тусклом свете
Пройдет прощанье наше у реки.

И снова я подумаю о Кате,
О том, что ближе буду с ней знаком,
О том, что это будет очень кстати,
И вновь домой меня увозит катер
С таким родным на мачте огоньком…

Ну, во-первых, удача уже в том, что в день поездки была осень, как и у Рубцова, дождик доброжелательно моросил, ветер умеренно свистал, а что до вороха листьев, то они были не по-октябрьски золотыми. Красными, охристыми. «Вообще-то, — сказала моя проводница, красивая женщина Лариса, — такая осень должна быть у нас-то в сентябре, а тут запозднилась».

И мы пошли с ней по прибитым дождем к земле разноцветным листьям, обходя лужи и целые кущи упрямо, по-сентябрьски цветущих мальв с георгинами, по Набережной Шестой армии на берег Вологды-реки.Там стоит до сих пор дом, который поэт Рубцов, человек в целом бесприютный, неизбывный детдомовец, назвал «собственным жилищем» — у него там появилась комната в коммуналке. Дом теперь даже подремонтирован, выбелен, на борту его весёлая надпись «Пиво», а «пустой храм», что «вблизи», упомянутый в другом стихотворении Николая Михайловича, вовсе не пуст. Он отреставрирован и тоже белён, рядом зелёный домик батюшки — с резьбой. И воскресная школа.

Дом у реки.

В рубцовские дни и храм, и домик были полными доходягами. Однако напротив, на другом берегу виднелись дымы заводов, шевелились краны на песчаном карьере, жужжали лесопилки, второй год копали котлован под гостиницу «Интурист», так никогда и не построенную, нерегулярно, но шастали проклинаемые населением автобусы — шла нехитрая советская жизнь. Сегодня там ни дыминки, ни лесопилки — нелепые, но обихоженные дома людей, которые как-то разбогатели, не копая котлованов и не грузя песок.

Нет и того странного способа переправы, что описал Николай Михайлович. Что ж это за дощатый катер, «с таким родным на мачте огоньком»? А это были регулярные лодочные рейсы через Вологду. Сел на моторочку с тусклой лампочкой на носу — и ты где? Правильно, у ресторана «Поплавок». Именно тут разворачивается основное действие процитированного стихотворения с неотъемлемыми чертами советской жизни конца 60-х — начала 70-х.

Храм Андрея Первозванного.

 

Взять, скажем, герань на окнах: Рубцов пишет о ней так, словно это букет, который не зазорно подарить «той девушке, которую люблю», если уж выражаться словами самого, наверное, известного стиха Рубцова. Ставшего песней. Прославившей, скорее, певца Александра Барыкина, ну, и Рубцова маленько.

Горшки с неприхотливым цветком украшали интерьеры таких заведений — а они очень нуждались в украшении. Вообще, сама Родина наша тогдашняя очень нуждались в украшении. А действительность — в лакировке. Это уж потом за лакировку гонять стали. Пока хватало душевных сил, бывший моряк Рубцов не добавлял бортам жизни-жестянки едкого сурика да шаровой, серой краски. Навидался он этого. Наелся детдомовского бульона без мяса. Рубцов украшал. Возвышал — даже, когда «возвышал стаканы».

Вот, скажем, строчка в его стихотворении: «и редко здесь бывает голос брани». Это в «Поплавке»-то? Ох, есть у меня догадка, что в первом варианте стояло тут уместное слово «часто». И современники наперебой это подтверждают, приводят примеры с самим поэтом, умевшим побуянить, но, к счастью, в меру своей небогатырской комплекции. Однако в окончательном варианте оставлено с усмешкой, как мне чудится, «редко». Может, он так редактору работу облегчал? Упрощал прохождение сборников в печать? Напишешь «часто» — «исказишь действительность». Не без того, наверное.

Но вот что говорят те, кто хорошо знаком, как шла у Рубцова работа над стихом. Допустим, напишет он первые четыре строчки. Понятно, это черновик — зачёрки, исправления, буквы вкось. Он его откладывает, переписывает первые четыре строки набело, и начинает придумывать следующие. Понятно, опять поиск слова, поэт черкает, грызёт ручку… Написал, удовлетворился вторым четверостишьем. Откладывает листок — и опять набело переписывает сначала, и так раз до шести. Теперь в ходу слово «перфекционизм», но и без него я лично поэта очень понимаю: очень это психологически верно и близко — начинать следующую часть работы со стирания случайных черт, с чистоты, заново, словно из баньки вышел в свежей рубахе. Когда же стихотворение бывало совсем закончено, Николай Михайлович ещё раз проходился по нему.

Что же он правил на финальном этапе? Это вот очень важно. Он знал за собой легкое впадение в гибельную мрачность, смерть ему часто чудилась, рутина и тяготы жизни нависали. Но не было случая, чтобы в финальной части работы поэт сгущал темноту, напротив, он словно одёргивал себя: Коля, чего ты? Помнишь, как велосипед гнал? Ты ж не боишься «осенних помрачений»! Конечно, «жгучую, смертную связь» из классического стихотворения своего ему бы в голову не пришло убирать, и только совсем уж бесчувственный болван (хотя и такие редакторы водились) нашел бы в этом опасную мрачность. Но в данном случае поэт «часто» на «редко» сменить мог. Сам, без понукания. И по большей части — не из опасения. А из детдомовской привычки ценить каждую щепотку счастья и сердечного покоя.

«Вечерние стихи» написаны тепло, с чистой душой — и только самую малость иронично. В них «рестораном» именовал он то, что жёсткий Виктор Астафьев, старший товарищ Рубцова, видит совершенно иначе. «Вот здесь-то, на втором этаже дебаркадера, и располагалась забегаловка, называющаяся рестораном. И занавески на окнах имелись, несколько гераней с густо насованными в горшки окурками», — пишет бескомпромиссный прозаик, фронтовик.

Вологодские дебаркадеры менялись, но «Поплавок» был на месте.

 

Что ж, в отличие от Астафьева, не видел Николай Михайлович окурков, что ли? Да видел, конечно. Но там, где классики дописывают «Царь-рыбу»,замешивают притчу и осмысляют вселенского масштаба драму, рядовые бесприютные члены Союза писателей с блаженной улыбкой видят «родные огоньки» — видят, видят, видят, пока не махнут лишнюю чарку «кадуйского» и не падут в битве с «помрачением» рано полысевшим лбом у «антрекота с горошком». На пиршественный стол. О котором Астафьев тоже скажет с безжалостной прямотой: покрыт «пятнистой тряпкой, именующей себя скатертью».

В таких размышлениях о разности взглядов на жизнь мы с Ларисой по приклеенным октябрьски-сентябрьским листьям дошли до «Поплавка». Я, разумеется, понимал, что никакого «кадуйского» нам тут не подадут (что это за зверь такой — чуть позже). Больше того: набравши в поисковике «поплавок вологда», я обнаружил, что теперь это роскошный ночной клуб с элитной едой и волнующими знакомствами. В сущности, решил я, тут тоже прожигают жизнь. Но ни стихотвореньица, ни пользочки какой, ни синь-пороху не вырабатывал в современную эпоху этот очаг культуры, сияющий огнями и гремящий дискотечным громом. В отличие от прежнего зачуханного советского «Поплавка», вдохновившего Рубцова на «Вечерние стихи». Чем, по-моему, оправдал свое существование на века.

Однако действительность оказалась жёстче: поисковик всё врал. Может, какое-то время и был тут ночной клуб, и даже хозяин его начал на волне успеха строить новый речной вокзал — но теперь на берегу Вологды приткнулась странная, пугающая смесь дебаркадера с бетонным недостроем, буквы названия ободраны, видны лишь их тени, стоят какие-то ржавые молоковозы, заварены входы и выходы, покачивается без движения теплоход как-то там поименованный (Лариса предположила, что он носит имя того самого неудачливого хозяина), словом, по сравнению с этим рубцовские времена — просто расцвет. Горький, невозвратимый расцвет. Это к вопросу о возрождении СССР: где его поплавок? Бульк — и нету.

Теперь никто уж не поймёт, что было столь нужного и насущного в том советском фрондёрском, регулярном пьянстве, что оно значило и символизировало. Астафьев и тут все пояснил, не чинясь: «Большой мистификатор был Рубцов, по-современному говоря, травила. В его сочинении «кадуйское вино» звучит как бургундское иль, на худой конец, кахетинское. А вино это варили в районном селе Кадуй еще с дореволюционных времен из калины, рябины и других ягод, растущих вокруг. Настаивали в больших деревянных чанах, которые после революции мылись или нет – никто не знал. Во всяком разе, когда однажды, за неимением ничего другого, я проглотил полстакана этого зелья, – оно остановилось под грудью и никак не проваливалось ниже. Брюхо мое, почечуй мой и весь мир противились, не воспринимая такой диковинной настойки».

Вот оно, родимое.

Ну, надо же! И когда классики отечественной литературы умудрялись обзавестись столь нежной конституцией? Где учились? Николай Рубцов тоже маленько школярил в Москве, в литинституте, побуянил даже в ЦДЛ, но разборчивости не перенял, да и количество расписок в его эпистолярном наследии — он стреляет у друзей по два-три рубля — объясняет, почему «кадуйское» шло, да ещё и вдохновляло, утешало, звало на подвиги, но потом и убило. Пока мог, он над своим неодолимым пьянством шутил, «возвышал» и его:

Быть может, я для вас в гробу мерцаю,
Но должен я сказать в конце концов:
Я — Николай Михайлович Рубцов —
Возможность трезвой жизни отрицаю.

Однако, несчастье помаленьку, но безжалостно лишало его возможности украшать.

Открыло однажды бездну. Погрузило-таки во мрак.

Я вот вспоминаю собственную молодость, как, что и зачем пили мы… Было, было там «плодово-выгодное», чего скрывать. Едучи в Вологду, изучил я вопрос: а не сохранилось ли оно, подлинное, рубцовское, оно же наше, студенческое? Может, в Кадуе, как прежде, настаивают его в сомнительной бочке? Будь так — не послушал бы Виктора Петровича Астафьева, махнул бы стакан, чтоб вернуть прежнее ощущение — не то протеста, не то счастья, не то вольности. Но теперь в Кадуе современное производство. Настоечки всё изысканные. Лицо области на данном фронте. Нет, такое для возврата молодости не покатит! Люди-то мы все художественные. Пьёшь теперь запросто какой-нибудь недостижимый в советские годы дайкири, подумаешь, ром с лаймом — чувствуешь связь с Хемингуэем. Пьёшь коньяк — с Роб-Грийе. А я хочу не с ними, сыт я ими по горло, хочу с Николаем Михайловичем Рубцовым — и что же, нету на всей Земле теперь того волшебного вина, чтобы связь эту ощутить всем нутром, всем организмом? Чтоб выпил — и как секретаря парткома послал? Выпил — и стал русский Вийон?

Кстати, о Вийоне, одном из любимых поэтов Рубцова. В тот же день мы с провожатой Ларисой посетили и музей-квартиру Василия Белова, другого знаменитого писателя-вологодца. По прежним временам квартира та просто роскошная, не рубцовская коммуналка. Бывший первый секретарь Вологодского обкома Анатолий Семёнович Дрыгин, человек абсолютно легендарный и уважаемый, любивший слушать, как Рубцов стихи читает, жил в ней, покуда в Москву не уехал. После квартира досталась Белову. По временам нынешним диву даёшься скромности этих людей: и диваны продавлены, и «стенки» из ДСП. И книги везде. И какую ни открой — пометки, закладки. Там, в рабочем кабинете, где на столе, притащенном из редакции газеты «Красный Север», Белов жёг свои неудачные рукописи, экскурсовод, словно по мановению волшебной палочки, открывает мне страницу со стихами Вийона в переводе Ильи Эренбурга. А ниже на страничке — пометка, сделанная Василием Ивановичем: «Теперь я знаю, за что покойный Рубцов так любил Вийона». Стихи известные:

Помета, сделанная Василием Беловым.

Не вижу я, кто бродит под окном,
Но звезды в небе ясно различаю.
Я ночью бодр, а сплю я только днем.
Я по земле с опаскою ступаю,
Не вехам, а туману доверяю.
Глухой меня услышит и поймет.
Я знаю, что полыни горше мед.
Но как понять, где правда, где причуда?
И сколько истин? Потерял им счет.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Не знаю, что длиннее — час иль год,
Ручей иль море переходят вброд?
Из рая я уйду, в аду побуду.
Отчаянье мне веру придает.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.

 

Вот же времена были! Вот люди! Сидели в «Поплавках» — а пробивались к тому, что потом называли «самой смертной связью»: «И, как живые, в наших разговорах Есенин, Пушкин, Лермонтов, Вийон». Можно, конечно, посмеиваться над этими пьяненькими витиями, что после «кадуйского» считали себя близкими великим. А можно, как член ЦК и депутат Верховного совета Василий Белов, создавший десятки прекрасных книг, помогший тысячам людей, разочарованный тем, что так и не указал России, в чем её лад, едва выплывший из безымянного озера (отправился он туда в крайнем отчаянье на утлой лодчонке, так смерти ищут, да Бог счёл, что надо вынести, оставить на плаву) — всю оставшуюся жизнь идти за гробом Рубцова, лучшего друга своего, пытаясь разгадать загадку, в чем сила этого лысоватого, нетрезвого мужичка. В чем он недостижим.

Ну, и ладно, будет про «Поплавок». Хотя, нет — тут надо вот что ещё обязательно сказать. А кто ж такая «блондинка Катя, с «которой я не больше, чем знаком»? Жива ли? Была ли? Правдоруб Астафьев и тут раздувает в клочки романтический туман, что напущен Рубцовым. «…Главной примечательностью «Поплавка» была его хозяйка и распорядительница Нинка. Блёкленькое, с детства заморенное существо с простоквашно-кислыми глазками, излучавшими злое превосходство и неприязнь ко всем обретающимся вокруг нее людям, она была упряма и настойчива в своем ответственном деле. …Лютая воровка, изображая предельную честность, усердно сшибала в свою пользу довольно длинные рубли». Что сказать? Конечно, не к Нинке ездил в «Поплавок» Николай Михайлович. А к кому?

Думаю, ездил он всегда к одной и той же женщине, только являлась она ему под разными именами. Начать надо с того, что мы, к сожалению, не знаем как выглядела мать Коли. Есть фотография, где отец его стоит с женщиной рядом — и часто подпись гласит, что это родители поэта. Но на деле это вторая жена Михаила Рубцова. Говорят, и это подтверждает смотрительница литературного музея в Вологде, был у сестры Николая единственный снимок матери. Она носила его всегда в своей сумочке, но сумочку однажды украли. Николай год не разговаривал с сестрой, простить не мог, считал растяпой, корил себя, что не забрал карточку, хотя уж по его кочевой, неукоренённой жизни не факт, что сам бы уберёг.

Зато в музее есть другое фото. Там Коля сфотографирован с двумя любимыми воспитательницами своего детдома. Две ясности на снимке, две доброты, две простоты, чистые глаза, ни капли вычурности, ни намёка на игру, на позу — красивые молодые женщины, абсолютно способные оставить неизгладимый след в сердце мальчика. Глядели мы на них — я, Лариса и смотрительница музея — и сделали открытие. «А ведь все женщины Рубцова на них походили, а?» «Точно!»

 

Правда, есть у Рубцова стихотворение про другой тип: прекрасное, но безнадёжное.

Она совсем еще ребенок —
И ясен взгляд, и голос тонок.
Она совсем еще дитя —
Живет, играя и шутя.

— Давай походим темным лесом!
— Давай разбудим соловья!
Там у дороги под навесом
Моя любимая скамья.

— Давай сбежим скорее в поле!
— Давай посмотрим на зарю!.. —
Я подчиняюсь поневоле
И тоже что-то говорю.

Но чувства борются во мне,
Я в жизни знаю слишком много,
И часто с ней наедине
Мне нелегко и одиноко.

Главные любови Рубцова были другими. И бойкая Таня Агафонова, что принимала ухаживания Коли, чтоб чтоб подразнить других, а потом, забеременев, отправила всем возможным отцам запрос — кто признает ребенка своим? И Тая Смирнова, что не дождалась Рубцова с флота, замуж вышла. И Рита Власова — которой поэт нравился, да вот только… росточком не вышел. И Гета Меньшикова, родившая поэту дочь, и Гета Трофимова, «почти жена» — довелось же полюбить двух женщин с редким именем. И Катя была среди них — может быть потому она и стала героиней «Вечерних стихов», что осталось от неё Рубцову только воспоминание, только подпись на нечетком фото… И даже Людмила Дербина, та, кто виновна в трагической гибели поэта — всё один женский тип, крепкого склада, неброской красы, ощутимой стати.

Людмила Дербина, погубительница.

Ну, это я слова тут для коллективного портрета подбираю, просеиваю… Николай же Петрович Астафьев и тут даёт пример, как надо правду-матку резать. Он пишет конкретно о Дербиной-погубительнице: «Женщина крупная, задастая, грудастая, конопатая, из тех, что волновали и влекли с виду тщедушного, но пылкого поэта ненасытной своей плотью, не зная усталости, тешила возлюбленного, наслаждаясь свободой в новой квартире, ничего там не моя, не убирая.

 

И самое худое – попивала вместе с ним». А одна добрая моя знакомая добавила, поглядев на её фотографию: и глаза волчьи. Хотя на фотографиях, где она помоложе, скорее, кошачьи. По моему мнению. Так ли, сяк, а вены Рубцов резал, будучи отвергнут этой крупноформатной кошковолчицей. Поэтессой. Автором сборников. Придушив Николая в пьяной драке, она пошла в милицию сдаваться и писала потом: я шла, и снежинки кружились надо мной. Поэтично.

Лариса набрала первый попавшийся номер…

 

Мы с Ларисой, разумеется, ходили к дому, где всё и случилось. Мемориальная доска. Цветы. Дом как дом, ободранная панельная пятиэтажка, на последнем этаже квартира 66. Тут же лестница на чердак, люк открыт: коль Рубцова забрали наверх, а мне хочется в это верить, за стихи-то надо, если уж не за жизнь беспутную, то и выход был рядом. Попали мы в подъезд по-вологодски просто: Лариса набрала первую попавшуюся квартиру на домофоне и сказала певуче: «Откройте, пожалуйста». Я подумал, что если бы мы так просились в московский дом, то начались бы расспросы: кто, зачем? А тут беспрекословно щелкнула задвижка. «Это потому, что голос женский, — пояснила Лариса, — опасность не исходит». С учетом того, куда мы шли, хотел было возразить ей, да передумал.

Потихоньку шагали ступенькам чистенького типового советского подъезда — и на тебе, есть вечные ценности, хранит их провинция: на подоконнике «цветы герани», и окурков в горшки вовсе не понасовано, и цветут так трогательно и прибрано, словно поминают поэта. Звонить в квартиру не стали — чего людей тревожить, если кто живёт? Хотя у обитателей, нервы, чай, крепкие: знать, что вот тут, в ночи после ресторана, где согласно стихам, «други», «подняв воротники», прощались «каким-то грустным таинством на свете у темных волн, в фонарном тусклом свете», а на деле взяли еще две красного и явились продолжить, а после между Людмилой и Николаем началась дикая пьяная ссора, он звал Людмилу к себе на ложе, а она кочевряжилась, не шла, он двинулся, шатаясь, за лопатой на балкон, обещая убить, да передумал, повернул в ванную за молотком, она, навалилась, душила… А он хрипел, что любит… И лежал вот тут, на половике… Босой…

Шли мы с Ларисой по дождливой Вологде и помалкивали: придавила нас маленько правда о последних часах поэта. А потому поехали в Свято-Прилукский монастырь. Там неподалёку тоже Рубцов жил одно время. (Помотало его: жиденьких музейных уголков «Тут жил поэт Рубцов» по стране десятка два. А жиденькие они потому, что от Рубцова подлинных вещей остались только чемодан, гармошка да кружка).

Завален монастырь золотыми октябрьскими листьями, которые сгребали в кучи бородатые немолодые трудники. Поглядели мы на них, на купола и арки.

Лариса рассказала про могилу поэта Батюшкова, уроженца здешнего, душевнобольного и талантливого. Он в монастыре похоронен. А у меня не шла из ума записка Рубцова, накарябанная не разбери кому, пьяным косым почерком — похороните меня рядом с Батюшковым.

Не получилось так. Лежит на Пошехонском. Хороший ему памятник воздвигли недалеко от «Поплавка»: стоит, как на известной фотографии — с тем самым чемоданчиком. И каждый год собираются здесь вологжане, гости — и стихи его читают. И песни поют.

Ну, и что вы думаете написал, итожа, жесткий, честный Астафьев, хотя знал всё досконально про рубцовскую неурядную жизнь, дикую гибель и потаённое творчество? А вот что: «В последние годы осатанение, охватившее Россию, проникло и в светлое окно поэзии. Ослепленные злостью, люди пишут нескладные, лишенные чувства и нежности стихи… Учитесь, соотечественники, у поэта Рубцова не проклинать жизнь, а облагораживать ее уже за то, что она вам подарена свыше, и живете вы на прекрасной русской земле, среди хорошо Богом задуманных людей».

…Сижу себе, разглядываю спину
Кого-то уходящего в плаще,
Хочу запеть про тонкую рябину,
Или про чью-то горькую чужбину,
Или о чем-то русском вообще.