Тане было восемьдесят шесть, когда в ее ванной комнате начала горячиться стена. Обнаружила она это осенним утром, осторожно прошаркав через всю двухкомнатную квартиру. Таня начала умываться, качнулась, илишне резко выпрямившись — и оперлась о кафель ладонью.

В ладонь полилось тепло.
Таня удивилась. Кафель ее одинокой, старушечьей ванной комнаты был обычно холоден к ней. Тепло хранилось в змеевике, но оно ушло однажды, а грели разве что обещания Таниного внука Петра починить серебристую, змеевидную трубу, которая вытекала ртутью из кафеля, извивалась будто ее режиссировал Фриц Ланг, а потом снова скрывалась в стене. О том, что было там, в застенном мире Таня старалась не думать. Из какой-то только ей понятной осторожности.
«Стена греется, — подумала Таня. – А вдруг что-нибудь случилось? А вдруг там, у соседей пожар?» И Таня стала думать, что пойдет сейчас к двери, откроет удобный засов, единственный, который было легко открывать ее высыхающим рукам в отличие от ключей в тугих замках, и позвонит в дверь рядом: эта квартира точно смыкалась с ее ванной.
Она хорошо понимала, как устроен ее дом, потому что до пенсии работала в проектном институте. Но эта часть мира, в которой схема окружающего пространства была похожа на старинный чертеж-синьку, жила теперь отдельно от каждодневных тревог и опасений. А пугало Таню, что соседская дверь всякий раз, когда она решалась к ней подойти, выглядела иначе. То обита дерматином, прошита накрест узкими поясками и густо прошпилена обойными гвоздиками. То крашена «под дерево»; так маляр дядя Саша (ныне это искусство утрачено) редкой кистью рисовал на десятом слое охристой масляной краски годовые кольца и сучки распиленной древесины. Иногда дверь была совершенно чугунная, как у печи, иногда французская, словно открываться ей положено было в сад, а иногда поднималась вверх, свистя и скрежеща. И люди открывали ей всё разные: то полуголая девушка, замотанная зеленым полотенцем, то мальчик в коротких вельветовых штанишках, из-под которых виднелись чулки, пристегнутые поясом. Иногда же это был руководитель ее отдела, Марк Михалыч Завадский, проектировщик божьей милостью. Но чаще всего это была такая же одинокая баба Зинаида, с которой они пили чай и обсуждали новости: прожектор, что стоял во дворе, прошлой ночью светил прямо в окна, а в доме напротив готовили переворот, не иначе. Всё шастали в подъезд и таскали какие-то сумки.
«Переворот?», – спрашивала Зинаида, вздыхая и жалею Таню. «А что ж ещё?», — отвечала Таня.
На этот раз ей открыл мальчик.
-У вас пожара нету? – спросила Таня.
— Я не знаю, — ответил мальчик. — Я еще ничего не знаю про пожары. Какой пожар, вот придумала старая! – мальчик оборотился девушкой только что из ванной. – Нету пожара! С чего вы взяли?
— Ну нет и нет, — сказала Таня, стараясь заглянуть через голое, покатое девушкино плечо в квартиру, чтобы удостовериться. За плечом явно виднелись какие-то красно-оранжевые сполохи.
— Ах вот оно что, — засмеялась девушка. – Это цветомузыка. Это не опасно. Громко играет? Я сделаю тише.
— Нет, не надо, музыки-то я и не слышала, — ответила ей Таня. – Извините за беспокойство. Я одна. И у меня в ванной стена горячая.
— Ну пойдем, посмотрим, — сказала Зинаида, странное дело, теперь это была она. – Чего там опять у тебя. Ариадны-то нету? Опять лекарство, поди, выпить забыла?
Ариадна была приходящая домработница-сиделка-санитар. И приходила два раза в неделю, а прочие дни Таня пока обходилась сама.
Соседка и Таня пошли в ванную. Стена за это время покрылась серой ворсистой плесенью, от нее шел пар.
— Ничего нет, — сказала Зинаида.
Таня задумалась. За долгую жизнь она уже не раз попадала в неловкие ситуации, когда она-то видела людей и предметы, а другие — нет. И эти другие настораживались, сомневались и делали на сей счет всякие нелестные и даже опасные для Тани предположения.
— Ну нет и слава Богу, — сказала она. – Спасибо, Зиночка, иди, поздно уже. Я спать лягу.
— Поспи, Таня, — со вздохом сказала Зинаида и пошла к себе, а Таня задвинула засов, легла и вправду уснула; тогда она еще умела утешаться тем, что Зинаида, женщина куда более земная и мудрая, не ощущала жара и не видела страшной плесени. А, значит, их могло и не быть.
Разбудил Таню стук в дверь. Она очень быстро и молодо встала, невысокая, кудрявая, в белой ночной рубашке и, подойдя к двери спросила «Кто?»
За дверью шумел дождь, его потеки из узкой щели над порогом приникали к босым пальцам Тани. Вода сразу не впитывалась в сухой земляной пол, а гуляла ртутными катышками.
— Меня зовут Василий, я расквартирован к вам, — раздался хороший молодой голос. – Вы Таня? Мама не говорила вам?
— Мама во вторую смену. А я одна.
— Вот оно что! Ну что тогда? – опечаленно произнес из-за двери молодой хороший голос Василия. – У меня вот и адрес ваш. Меня к вам распределили на постой. Мне на ночь всего, а потом на фронт. Расквартировали к вам. Мама-то не говорила?
Таня открыла. На пороге стоял насквозь промокший и совершенно незнакомый Василий. Он был в шинели; пахло тяжелым набрякшим сукном, кирзой и патронами.
— А где ваше ружье? – спросила Таня, отступая в коридор.
— Винтовка? Она там, в пирамиде, сказал Василий. – Заперта пока. На пункте. Мне переночевать только. А утром я уйду. Вот адрес ваш, уполномоченный дал. Улица Детский дворик, 6. Странное название.
— Ну, проходите, — решилась Таня, отступила еще чуть, и Василий вошел, внеся с собой дождь и тревогу вечера. Они стояли друг напротив друга – он в броне набухшей шинели, она в маркизетовой рубашке. Долго так продолжаться не могло, потому что Тане полагалось смутиться и кинуться надевать что-то понадежнее, с учетом появления на пороге солдата, завтра отправлявшегося на смертельный бой с врагом. А тот должен был скинуть шинель, оказаться в ладной гимнастерке и тут же оправить ее привычным жестом, загоняя складки назад.
Так они и сделали, он скинул, она кинулась, эта слаженная взаимность всё упростила и разгладила, словно они были брат с сестрой, читали одни книжки, смотрели одни фильмы и воспитывались в одной семье по одним лекалам.
— Я мигом, — сказала Таня из-за двери платяного шкафа, надевая более обстоятельное платье.
— У вас пол земляной, — удивленно сказал Василий.
— Только на кухне, — ответила Таня, — вы сапоги снимайте и проходите в горницу.
Василий так и сделал: поставил к остывающей печи сапоги, по-хозяйски обвесил их портянками, доскакал на цыпочках до влажного домотканого коврика, повторил Танину ухватку, а именно вытер босые ноги, прежде чем шагнуть в горницу, где уже горела керосиновая лампа.
В руках он держал вещмешок. В нем был странный набор продуктов, из которого к прямому употребления годилась бутылка вина, где-то Василием раздобытая, да хлеб. Еще там помещалась жестяная банка растительного масла, яичный порошок и сухое молоко. Всё это он выставлял на стол.
Если бы не Василий и не просмотренные прежде правильные кинофильмы, научившие сокрытию слабостей, Таня не удержалась бы, а тут же схватила ложку и съела сухого молока, а так же и яичного порошка – с хлебом, жадно. Но она только сглотнула слюну и пошла ставить чай из неизвестной травы. В городе было голодно, Таня была иждивенка, мамина работа едва могла их прокормить, сестра Тася закончила свой институт и работала далеко-далеко, много присылать не могла, сама не оперилась, папа давно умер, так и не вылечив легочной болезни, привезенной из окопов еще Первой мировой войны.
— Американцы шлют по ленд-лизу, — несколько виновато сказал Василий, вынимая гостинцы. – Мы им руду. Песца. Даже кишки бараньи. Мне товарищ из Мурманска говорил. Не знаю зачем им, может, колбасу будут делать, фарш в них заталкивать. Как вы думаете, из порошка можно яичницу сготовить? Разболтать… Яйцо, молоко. А?
Таня стояла спиной к дверному проему. Пока он это говорил, она наливала воду, ставила чайник на плиту, а потом присела, закидывая в топку тонкие обстружечки, чтоб скорей огнем взялось. И пока пламя разыгрывалось, Таня поняла, что от её ответа на простой вопрос о яичнице зависит удивительно много. У нее иначе выгнулась спина, изменилась походка, а руки, секунду назад бывшие девчачье-пухлыми, вдруг стали крепкими и совершенно женскими.
— Вы отдыхайте, Василий, — сказала она певуче, на тон ниже обычного своего голоска, как если бы ее прежде играла Целиковская, а стала Серова. – Я сама похлопочу. Сделаем сейчас болтушку, откроем ваше вино. Есть хлеб, чай, даже… Кусочек сахару, — Таня подумала, что мать не осудит ее за разглашение. – Это же пир.
Василий поддел ножом крышку масляной банки, крупно нарезал хлеб – нарезал его значительно крупнее, чем учила его мать, но он отчего-то твердо знал, что от того, как сейчас нарежет хлеб, зависит очень многое. И нарезал его крупно. По-мужски.
Яичница-омлет получилась тонкой, плотной, сухой. Таня ела медленно, а Василий смотрел на отвороты рукавов ее тёмно-синего в мелкий горошек крепдешинового платья. Из них выплывали Танины руки, а из ворота – Танино горло, делавшее малозаметное, но трогательное движение, когда Таня глотала кусок.
В доме нашлись два бокала –разновеликих и разноокрашенных. Тане достался стройный зеленый, со стертой надписью. А Василию простой, безымянный, приземистый. У Тани вино казалось бурым, а у гостя – рубиновым.
— Вы ешьте, Василий, — приговаривала Таня. – Вы солдат? Страшно идти на войну. А куда вас посылают?
— Гимнастерка пока солдатская. Но я ускоренные курсы кончил. Мне, наверное, взвод дадут. А куда пошлют — мы не знаем. Обстановка сейчас на фронтах быстро меняется.
Темнота осенней ночи окончательно облепила Танин город, а дождь за окном загудел пчелиным роем. Василий взял бокал за корокую ножку и сказал:
— Давайте, Таня, за вас выпьем. Вы храбрая девушка. Пустили ночью невесть кого.
— Чего уж там, невесть кого, — ответила Таня и удивилась сама своему новому голосу. – Лейтенанта Красной армии. И адрес у вас есть – от уполномоченного.
Щеки ее, круглые и румяные, про которые маляр дядя Саша говорил, смущая девушку, «Ну и щеки у тебя, Танька, за ночь не обцелуешь», совсем разгорелись. Она крутнула бокал меж пальцами и сказала весело:
— А знаете, что тут написано? Только уж не видно совсем. «Здесь край вина – у счастья нету края!» Мне мама говорила. Мама у богатых людей прежде работала, до революции, у купцов. И ей этот бокал на именины подарили. Её очень хозяин любил. Бокал-то старый, надпись уж и тогда была плохо видна. Но хозяин маме объяснял: ты, Аннушка, не думай, что это подарок зряшный, это дорогой бокал! А что надпись стерли – так счастье губами разнесли.
— Хозяин, — сказал Василий. – Словно два века назад.
— Да, если бы мама не рассказывала, так я бы и не понимала, о чем речь. Но ведь жили и при царе! И как они с папой счастливы были!
Таня взяла с комода фотографию в резной деревянной рамке.
— Вот папа с мамой.
Василий вгляделся в серьезные лица. Таня была похожа на маму, но мамину смуглую, остную, обтянутую красоту она весело и беспечно округлила, поддернула носиком, обнесла завитушками, распустила улыбкой. Папиных черт Василий заметил не много, но тут Таня вдруг села за другой край стола, свет лампы упал иначе, и в упавших темно-синих тенях Василий разглядел отцовский взгляд; или ему так показалось.
— Папа то на войне, то болел, — сказала Таня. – Я совсем маленькая была, когда он умер. Если бы мама не рассказывала, я бы и не помнила его. Он был десятым ребенком в семье, представляете? А всего было двенадцать. Василий, а кто ваши родители? Вы откуда?
Лампа моргнула, синие тени колыхнулись.
— Ты что, Таня, забыла? – Танин отец вышел из темного, обданного банным паром и поросшего серым мхом угла их земляной кухни, прошел в горницу и положил ей руку на плечо. – Васенька же твой брат. Вы еще вместе с ним в деревне жили, его курица в глаз клюнула, а ты в подпол провалилась.
Вася сидел, уткнув лицо в ладони. Потом он медленно развел руки в стороны. И Таня увидела вдруг, что правый Васин глаз действительно чуть-чуть меньше левого.
— Обошлось тогда. У него глаз-то цел и разницы почти не видно, — сказал отец. – Чего на столе-то у вас?
— Что Вася принес, — честно ответила Таня.
Отец помрачнел, осмотрел банки, снедь. Разгладил мятую газету, в которую Василий заворачивал бутылку – чтоб часом в вещмешке не побилась о жестяную банку, прочел заголовки.
— Опять война? – спросил он. – А пьете чего?
— Портвейн. Крымский, — ответил Вася. — Вы присаживайтесь. Как вас по имени-отчеству?
— Семен Андреич. Мне нельзя. Когда выпью — сильно сердце ночью бьется и задыхаюсь.
В дверь постучали. Таня кинулась открывать, на пороге стояла мама.
— Чего «Кто?» не спрашиваешь? – сердито начала она, но Таня перебила ее:
— У нас Василий. На постое. Он мне брат. И папа пришел.
Мать замерла, не размотавши платка, закрыла глаза и лицо ее искривилось:
— Танечка, господи, какой папа? Опять? Какой брат? Ляг, девочка, милая моя…
Она вошла в горницу, увидела накрытый стол, Василия, взволновано выпрямившегося и улыбнулась, словно успокоенная этой картиной. «Пугаешь меня, Таня: папа, брат. Вы по бумаге? От уполномоченного?», — спросила она, погладила Таню по голове и исчезла, потому что на самом деле до ее появления с ночной смены было еще часов шесть.
Таня и не подумала лечь, а снова села за стол, вписавшись в собственный зыбкий образ, оставшийся там, когда кинулась открывать дверь. Она молчала, водя пальцем по клеёнке. Молчал и Василий. За гулом дождя они услышали вдруг очень похожий звук, но чуть другого тона.
— Чайник закипел, — догадалась Таня. – Давайте пить чай и рассказывать друг про друга. А папа ушел?
— Папа? Ушел, — ответил Василий. – А вы откуда знаете?
Таня поняла, что с ней опять случилось то, природу чего не стоит сейчас сразу выяснять. Она имела ввиду своего папу, только что появившегося из жаркого ворсистого небытия, а Вася — своего, и вовсе не факт, что это был их общий папа. Да, он осязаемой птицей промелькнул над керосиновой лампой их нежданных посиделок, сообщил эту невероятную новость, но… Мог оказаться персонажем непроверенным, зыбким, а то и ложным. Вполне могло быть, что рубиновое чувство, которое Таня несомненно испытывала к Василию, сходно сестринскому. Но кровь у щек, изменение тембра голоса и кое-что еще ясно говорили ей, что за родственной стадией превращения есть и другая, куда более острая, тревожная и сердечно-мерцательная.
И Таня слукавила:
— Не знаю, догадалась.
— Ого! – заволновался Василий. – Это так заметно?
А тут Таня сказала не совсем от себя, словно кто-то в ней и за нее, но очень к месту:
— Женщины замечают многое и чувствуют тонко. Настоящего чаю у нас нет, вы уж простите. Травки.
— У меня тоже в пайке нету, — развел руками Василий. – А что за травы вы завариваете?
— Это мы у мамы утром спросим. Она заполошная какая-то сегодня, прибежала, чего прибежала? – сказала Таня и прикусила язык, поскольку удивленный взгляд Василия дал ей понять обычную ее ошибку. Но Таня быстро нашлась и сказала:
— Не обращайте внимания, Василий. У меня очень развита фантазия, представляю разное. Ведь мама может и правда беспокоиться. Как я тут одна с незнакомым человеком? Но у них на рыбзаводе очень строго. Отлучаться нельзя.
Василий согласился, похвалил чай и стал рассказывать о себе и своей семье. Таня искренне хотела вникнуть, но быстро запуталсь в именах его сестер и дядьёв, один из которых был георгиевский кавалер. К счастью, Василий перешел к одной очень запомнившейся Тане истории.
— Вот вы, Таня, спрашиваете, страшно ли мне на войну идти, — начал Василий. – Понимаете… Не то, чтобы страшно, а обидно. Горько. Я вот вам один случай из своего детства расскажу. У нашей калитки как-то собрались музыканты с трубами. И заиграли красивую такую мелодию. А я схватил свою дудочку детскую, вышел за калитку и стал играть вместе с ними. Они закончили, самый строгий музыкант вытряс слюни из трубы — да как гаркнет на меня: «А ну, кыш, малец, не место тут тебе чирикать, тут человек помер». Это похоронный был оркестр. И люди кругом стояли печально, а я–то не знал. Я вообще не знал тогда, что люди умирают. И почему-то так стало обидно мне, что такой глупый, такой простодушный, я выскочил с дудочкой, а тут тяжелое, неведомое и нерадостное, чего моя головенка еще и вместить не могла. Вот завтра иду я на войну, она такая огромная и безжалостная, а мне еще и взвод могут дать. Представляете?
Таня открыла глаза. Солнце било в окно. У кровати тикали часы – видела Таня неважно, боялась, что ослепнет совсем, но слух у нее был очень молодой. Она нашарила очки, которые всегда клала на отведенную им середину тумбочки, надела их, лежа. Потолок чуть прояснился, но не как прежде, когда она могла разглядеть каждую шероховатость побелки: как маляр дядя Саша ни гасил известь, а крупинки оставались. Впрочем, какая побелка, подумала Таня. Я живу в совсем другое время, это совсем другая комната, мне восемьдесят шесть лет, мой адрес Вороно-Мещерская три, квартира двенадцать, меня зовут Татьяна Семеновна Беспальцева, сегодня суббота, а, значит, придет Василий. Вернее, не Василий, вот дался мне этот Василий, а Петр, внук, который явится с пластиковым вещмешком – и Таня улыбнулась, дивясь такому соединению двух предметов, имен и времен, – и достанет оттуда разные деликатесы, которые съест большей частью домработница Ариадна, потому что Тане одного нельзя, другого не хочется, а третье так незнакомо, что даже страшно пробовать.
Утро Тани было временем обхода, проверки, обретения привычных вех. Прежде всего она открыла верхний ящик комода, старого истертого комода из прошлой жизни, вытерпевшего множество перевозок по запутанной траектории. На прежнем месте находились: тетрадь всех расходов, которые она вела уже много лет, несколько аккуратно сложенных в нетолстую стопочку отечественных купюр различного достоинства, термометр в картонном цилиндрическом футляре, вороненые ножницы, еще мамины, театральный бинокль, парадные тяжелые очки – жаль, но дужки их тронула уже прозелень — и бумажка, где крупно записаны были несколько важнейших телефонов. Петр, поликлиника, соседка и живущая на другом конце столицы подруга Людмила Ивановна.
Потом Таня открыла дверцу платяного шкафа, наклонилась и проникла рукой в нутро его нижнего отдела, где плотно лежали пуховая шаль, джемпер с оленями, который Тане был когда-то маловат, а стал велик, надаренные ей вязаные носки и шарфик неправильной формы, называвшийся кашне «Летучая мышь». Он когда-то прекрасно дополнял первое Танино пальто с лисьим воротником и когтистыми лапами, шляпку из фетра с фигурной булавкой и ботики. Да, ботики… Они всегда были большой проблемой… Но что об этом? Теперь ей годятся любые – лишь бы удобные, старушечьи, да и из дому она теперь почти не выходит.
Тем временем рука ее никак не нащупывала то, что искала: старого чемоданчика на защелке, в котором лежали куда более важные вещи. А именно: мешочек с драгоценностями – парой колец и брошкой, камеей, кулончиком и цепочками, золотые часы «Заря», завернутые в бумагу доллары – их иногда приносил Петр, расчитывая, что Таня пустит их в ход, а она не тратила, фотографии, которым не нашлось места в альбомах по разным, иногда семейно-таинственным причинам. А главное – пачка писем, перевязанная тесемочкой.
Таня пошурудила в шкафу, и даже выгребла на пол теплую шерстяную груду. Нету чемоданчика. Сердце заныло. И тут Таня вспомнила, что не пила своего ежеутреннего лекарства; а вот это было совсем уж удивительно, потому, что обеденные и вечерние лекарства она иногда забывала принять, а утреннее – никогда, поскольку утра до сей поры оставались самыми ясными отрезками её странных отношений с действительностью. Она, к тому же и не умылась еще, но тому была причина, которую Таня прятала от себя самой. Она не спешила проверять, как дела в ванной, потому что оба ответа, хоть нормально, хоть горячо и ворсисто, имели тревожный, подспудный смысл. Она ведь слышала, как Ариадна уже говорила кому-то по телефону шепотом: «Я прямо не знаю, может её в клинику?» А всего-то и случилось неожиданное появление Марка Михайловича Завадского, который, вероятно, тоже переехал в этот дом и поселился в квартире рядом. Такие совпадения случаются сплошь и рядом в жизни, а особенно в кинофильмах, которые Таня любила смотреть с молоду.
Не найдя чемоданчика, Таня прежде всего выпила забытое лекарство, потому что потеря чего угодно не равнялась на её весах потере жизни, и колотье в груди требовалось унять. Потом она набрала Петин номер, который помнила наизусть, но могла ведь и забыть в любой момент, а потому записала на памятке первым.
— Петя, а ты приедешь сегодня? — спросила Таня и, получив утвердительный ответ, добавила как бы мимоходом: — Чего-то я чемоданчик свой не могу найти, вот и поищешь заодно. Ведь там ценности.
Телефон усомнился в пропаже: чемоданчик? Сама же и переложила куда-то. Таня не стала возражать. Но в груди все холодело и холодело: она не помнила ни вот на столечко, чтобы вытаскивала чемоданчик и перепрятывала свои сокровища. Да и куда их спрячешь в двухкомнатной, солнечной и симпатичной, но совершенно небольшой квартире?
Затолкавши шали и носки в шкаф – порядка вещей драматическое развитие событий не отменяло – Таня двинулсь, прихрамывая, держась рукой за стены, в кухню. Там она изучила настенный календарь. Итак, сегодня суббота, вчера была пятница, приходила Ариадна, сделала уборку, сварила суп, нажарила котлеток без соли и перца. Теперь она придет во вторник. Утром в пятницу чемоданчик был на месте, если Таня правильно помнила. Она, правда, не открывала его; это было не слишком частое, особое, почти детское таинство ее досуга – пересмотр сокровищ, но ковчег гнездился там, в глубине, у стенки. Прикосновение к гладкой коже было знакомым и успокаивающим. Ах ты, Господи, куда же он делся? Может, Зинаида вспомнит? Может, придёт Ариадна и скажет?
Дождь шел, лампа горела. Чай был выпит, а Таня и Василий всё сидели за столом и говорили обо всем подряд, и в рассказах этих годы мелькали, как дни. Что чай? Что бокал крымского портвейна? Нет, не они разогнали спешную откровенность и быстроту взглядов. По меркам обычной, мирной жизни лейтенант и студентка, хотя сидели за одним столом при свете мерцающей лампы, еще толком даже не встретились. Но жизнь вокруг не была обычной: «Ему дадут взвод», — неотступно думала Таня, и понимала его волнение, потому, что до этой поры о ней заботилась мама и сестра, а она не успела ни о ком. Они даже не коснулись друг друга, а им уже предстояла скорая, грозная, как песня про огромную страну, и горькая, как чайная трава, разлука. И оттого в Тане с Василием порознь, но в одну и ту же секунду заработали телесные приборы, засекшие волнующую бездну. Бездна исподволь, по-кошачьи, звала испытать её головокружение; однако ранняя и неухищренная жизнь испытателей еще не выработала канвы, которой стоило следовать этим тревожным, электрическим вечером. Слова и чувства только пробивались, пробуя верный путь, отступая, делая жаркое забегание – и возвращались к временному, спасительному, но красноречивому молчанию.
Она уткнула в скатерть локти и подперла ладонями подбородок. Таню так однажды фотографировали, фотография хранилась у нее в альбоме, и Таня на карточке очень нравилась себе. «Короткий рукавчик очень идет молодым девушкам, — говорил фотограф, усаживая Таню. – Он рассказывает о них ровно столько, сколько нужно, чтобы влюбиться. Давайте, мадмуазель, поставим локоточки так, словно чего-то ждем». Василий смотрел на Таню в точности, как обещал премудрый фотограф.
— Я постелю вам на диване, — наконец сказала Таня. – Там мама всегда спит, но она утром сразу после смены не ложится. Вам рано вставать?
— В семь.
— Ну, как раз и она к семи придет.
Таня стала укрывать кожаную спину дивана старым серым одеялом, потом простыней, заботливо заталкивая ее край в плотную расщелину между сиденьем и спинкой, чтобы простыня не сбилась, когда Василий будет ворочаться – а она почему-то твердо знала, что он будет ворочаться. Сквозь старую наволочку покалывали перьевые ости.
— Одеяло верблюжье, теплое, — сказала Таня, доставая его с верхней полки шкафа. Она поднялась на цыпочки – и тут Василий заметил, что пальцы на левой ноге Тани были странно подогнуты. Повернувшись с пухлым свертком в руках, Таня поймала его взгляд. Она уже привыкла, что рано или поздно на этот изъян обращают внимание, и объяснила:
— Когда мы еще жили в деревне, я упала в подпол. Маленькая совсем. Хорошего доктора не было, всё вот так срослось.
Она стояла, обнимая жаркий верблюжий куль. Обнаруженная вдруг неисправимая деталь, которая так не нужна была ее молодости и свежей красоте, и объяснение, привычное, но в этот раз давшееся Тане ценой дрогнувшего голоса и неуловимого движения горла, потребовали ясного, мужского ответа. Василий подошел к Тане. Та стояла, прижимая одеяло к груди, и смотрела на Василия испытующим взглядом, который достала из совершенно нового, неведомого ей прежде самой женского тайника.

— Да брось ты, Таня, чего ты прячешься да свет гасишь? – сказал Танин муж, надвигаясь ласково, но нетерпеливо, добиваясь своей выгоды, не выждав, пока по Таниным жилкам проберется нужный жар. – Разве ж я на это смотрю? Ты даже не думай, я на это не смотрю. Мы похожие с тобой – меня курица в глаз клюнула.
— А тебя правда курица?
— Да нет, конечно, это я шучу так. Помогал отцу в кузнице, отскочил кусочек окалины. Ты ж не отворачивашься.
— Это правда, — сказала Таня. – Я просто не замечаю этого.
— Нас бы другие, может, и не взяли бы, а так… Подходящие мы.
Таня промолчала, думая, что хорошо сделала, погасив свет.

— Ты плачешь, что ли? – спросил Василий, беря Таню за плечи. Девушка словно очнулась, возвращаясь в на минуту оставленные контуры.
— Вы ложитесь, Василий, — едва слышно шепнула она. – Ты лучше ложись, Вася.
Теперь, много лет спустя, все что было дальше, стало представляться Тане раз от разу иначе. Раньше, когда в ванной еще не покрылась пугающей плесенью стена, она твердо знала, что, разрешив Василию быстрые прикосновения и даже неразвернутые поцелуи, всё-таки убедила его лечь на диван, а сама ушла за занавеску и затаилась, сгорая от обиды, что он оказался так робок и хваля себя за рассудительность. Если в воспоминаниях всё было иначе, крепдешин исчезал с легким шуршанием, заменялся сначала касаниями, потом объятьями, пустыми и изводящими обоих, и все сопровождалось горячими настойчивыми просьбами, встречавшими горячие, бессмысленные отказы, значит это был сон-мечта. Надо признать, что снились Тане сны и вполне завершенные, не оставлявшие сомнений. Но тут возникла другая беда: облик Васи в таких откровенных снах вполне мог сплестись с обликом Марка Михайловича, а иногда – Таниного бывшего мужа Ивана Степановича, меченого кузницей, который, как многие мужчины в этой семье и стране, давно и рано умер.
Если бы не Танина пропажа, которая облаком плотно застила ей сознание, то за утренним чаем (а заварить его она еще умела сама), Таня обдумывала бы и вот какое странное обстоятельство: у нее был внук Петр, но никогда не было ни дочки, ни сына. Как это вышло? Она не помнила. Надо бы спросить у мамы – но она всё не возвращалась с работы, а дождь за окном все шел и шел. Таня поглядела на часы: пол-седьмого. Надо будить Василия, а то на войну опоздает, и его начнут выгонять с войны, словно Мишеньку из университета; он вечно лекции просыпал.
Таня отправилась, прихрамывая, назад, в горницу, но в ней не было ни Василия, ни дивана. «Что же это я? – забеспокоилась Таня. – Это же было тогда, а не теперь, это же просто сон, и мамы давно нет, я живу в совсем другое время, это совсем другая комната, мне восемьдесят шесть лет, мой адрес Вороно-Мещерская три, квартира двенадцать, меня зовут Татьяна Семеновна Беспальцева, сегодня суббота, а, значит, придет Василий. Дался мне этот Василий! Пётр, Пётр!»
Осталось вспомнить, кто такой Мишенька. Но это получилось само: загадка, почему у нее был внук, хотя не было сына, внезапно объяснилась, словно в голове у Тани открылась форточка, и свежий воздух переворошил слежавшиеся листочки: всё просто, Мишенька был племянник, сын ее сестры. Петя был в свою очередь, его сын. Пётр Михайлович. А сестру звали Тася. А маму? Анна Алексеевна. А папу? Семен Андреевич. «Ага! Вспомнила», — обрадовалась Таня и взялась пить чай, пока не остыл. И опять сама похолодела: как же это она сбилась на неглавное? Вспоминала имена, родство-свойство, а ведь пропал чемоданчик! Жалко «Зарю», брошки – но жальче всего связочку писем: писем с фронта, которые писал ей Василий.
С этими письмами Таня связывала в последнее время большие надежды. Она не показывала их никому, и долгие годы не перечитывала их – а тут перечитала однажды. Потом еще раз. Потом еще. Их было тридцать одна штука. Последнее пришло в самом конце войны, из-под Кенгсберга, и было письмо очень коротким, вот мол, заканчивается война, и всю эту войну наша переписка согревала сердце в стужу, теперь будет мир, мы увидимся и решим, что делать дальше. Таня ответила: конечно!
И всё. Как отрезало. Больше письма не приходили. Таня первое время просто ждала, потом очень переживала, потом собиралась сделать запрос – и не сделала. Потому, что не хотела узнать о его смерти — это раз, а пуще того не хотела узнать, что Вася жив, но к ней не приехал. Не вернулся. Это неведение было ей утешительней, чем обе возможные правды.
Однако сейчас, когда стала горячая стена в ванной, а тревожный прожектор метался по ночному двору, Таня все чаще стала задумываться, что останется однажды совсем одна. Вокруг нее были, к примеру, Петр и Мишенька, но они всё чаще совмещались в одного неопределенно молодого человека. Она даже путала их имена, придет Мишенька, а она ему «Петя, посмотри лампочку, будто бы моргает, вдруг лопнет, а я осколков-то не соберу, не вижу». А ведь такая путаница означала, что людей вокруг оставалось всё меньше, не так ли? Было два – стал один. Странная эта арифметика снилась ей в виде альбома с фотографиями: в реальности он был старый, разбухший лицами и групповыми портретами, с синей бархатной обложкой, прорезями, маленькими полулуниями, куда углами вставлялись карточки. А во сне альбом каждый день худел, и вот Иван Степанович, муж, человек добрый, но не тонкий, давно умерший, стал неотличим от Марка Михалыча, человека тонкого, но не мужа.
Солнце било в окна, круглый двор подогревался сковородкой, и Таня стала задвигать шторы. Как изменилось-то всё, подумала она. Раньше так хотелось тепла и света, и квартиры делились на «солнечные» и «темные», а теперь обильное солнце режет глаза и вызывает сердцебиение.
Тут в дверь позвонили. Таня пошаркала открывать. На пороге стоял… Кто же это стоял на пороге? Нет, чего это я? Дождя же нет? Нет. Значит, точно не Василий. А Мишенька. Или Пётр. Вот глаза то-как подводят, пелена прямо, да и лампочка всё мигает, не лопнула бы.
— Привет, бабуля, — сказал вошедший.
Ах, вот оно что! Это Петенька! Да конечно он, как же его не узнать. Он худой, глазастый, а на футболке у него что-то написано по-английски. Таня спрашивала у него, что, а он смеялся и говорил, мол, непереводимая игра слов. Таня подозревала там нечто грубое, или совсем уж телесное, а внуки обычно полагают, что бабушкам такое неведомо, или огорчительно. Она же, размышляя о загадочных словах, вдруг вспомнила, как с сестрой Тасей бегала купаться ночью в Черном море, на которое она приезжала однажды в санаторий. Почему-то их страшно волновало и смешило, что бегали они из своего корпуса через густой, ароматный, лунный парк к галечному пляжу в одних ночных рубашках. Заводилой была Тася, ей всё не спалось. Она думала по ночам о плечистом парне, похожем на пловца или гимнаста, однако же работавшем учетчиком на заводе. Он что-то такое таинственно долечивал в своём молодом и безупречном теле, что никак не вязалось с его безопасной профессией. Парень шутил с Тасей, но от совместной поездки на комбинат, пробовать сладкое вино отвертелся, новую юбку клёш-полусолнце вообще не заметил. Тася вечером ложилась на штампованные простыни, вздыхала, вертелась; поскольку натура у неё была не половинчатая, не укромная, она не притишала, не укрощала томление, а вскакивала, стаскивала простыни с Тани и ещё одной соседки, и говорила жарким полушопотом: «Пошли купаться без?» «Без?», — спрашивали Таня и соседка. «Угу, — отвечала Тася. – Без!» И они купались в Черном море абсолютно без, а такого не было ни в одном фильме, которые они смотрели, да и в книгах, которые читали – разве что в одной, но это была особенная, дореволюционная, почти запретная книга о невозбранных и бесстыдных желаниях, которой трудно было бы следовать рабфаковкам. Но книга с ятями, которую мать хранила на дальней полке, конечно, волновала. И отгибала уголок занавески, за которой другая жизнь. Таня вспоминала самые странные эпизоды этой книги, когда они во влажных ночнушках возвращались, сдавленно щебеча и хохоча в тон с хором теплолюбивых насекомых, к своему сонному корпусу с белыми колоннами под лунным светом. А уж если быть совсем честным, то и Марк Михайлович, случившийся много позже, и чувства к которому Таня тоже засекретила от всех, своим успехом был обязан удивительному соответствию тех её лунных, волшебных времен. Он был женат, носил калоши с литерами МЗ в бархатном нутре, чтоб не путались с другими, похожими. Но, оставив их — и тон проектировщика божьей милостью — в прихожей, шепотом рассказывал Тане, целуя её нежнейшим образом, чувственные сказки – про девочку в крепдешиновом платье с короткими рукавами, на пуговках, каждая из которых была нежным этапом на пути их долгого взаимного познания. Познания всего — без стеснений и изъятий, что с учётом Таниных некоторых несовершенств было особенно трогательно. И если с мужем они были равно несовершенны, то с Марком Михайловичем – как раз совершенны сказочно, сердечно.
— Ну, что там у тебя пропало? – спросил Пётр.
Таня рассказала про чемоданчик.
— Чемоданчик? Чудеса, — сказал Пётр. – А где ты его хранила? Как он выглядел-то?
Они проследовали к шкафу, последовательно вытащили из него кашне «Летучая мышь», джемпер с оленями, шаль. Петя наклонился и заглянул вглубь. Он расчитывал, что Таня перепутала что-то, и он увидит кожаный бок и защелку чемоданчика. Но там было пусто.
Битый час Петя шарил на полках, открывал дверцы тумбочек, заглядывал под кровати и рылся в кладовой. Танины сокровища как сквозь землю провалились. Таня во время этих поисков шаркала следом за мечущимся внуком и молчала, потому что не хотела его сердить тем, что вертелось у неё на языке. Она не раз заводила речь, чтобы Мишенька с Петенькой забрали к себе её перстенёчки: мало ли что. Вот допустим, я померла. Приехали врачи, милиционеры, санитары. Могут оказаться и нечестные люди! И заберут то, что Таня хотела бы оставить как бы в наследство Мишенькиной жене Алевтине или Петенькиной будущей, покуда неизвестной подруге, а достанется всё чужим, вороватым людям. И что отвечали легкомысленные племянник и внук? «Да кому они нужны, да пусть у тебя лежат, да живи себе на здоровье». Про деньги в конверте она молчала: их полагалось потратить на улучшение Таниного быта, и Мишенька с Петенькой, да и Алевтина очень бы расстроились, если б узнали, что Таня откладывает их «на смерть». Смолчала она и теперь: ведь в данном случае неразумные дети оказались правы: деньги, похоже, пропали, лучше было бы их потратить, пока Таня ещё ощущала потребность во вкусной еде, красивых мелочах и приятных ненужностях. Похоронила уж как-нибудь родня и без её сэкономленных.
Молчала она и про письма, которые больнее всего было утратить. Таня уж давно хотела рассказать о них внуку, попросить вот о чем: поскольку он был журналист, то мог бы напечатать в газете выдержки из этих писем (а они были поучительными, трогательными и патриотическими), а также Васенькину фамилию. Вдруг бы он прочитал и откликнулся? Но Таня всё откладывала и откладывала этот разговор по одной причине: ей почему-то казалось, что внук тотчас спросит, а чего это ты, столько лет не искала, а тут на тебе? Придется объяснять, ведь лет сорок прошло с тех пор, а врать Тане не хотелось, не любила она этого, да и странная правда совсем бы уж обидела Мишеньку с Петенькой. Дело в том, что Таня в последнее время стала ужасно бояться, что её старость, болезни и бесполезность постепенно утомят Мишу, Петра, Алевтину. А поскольку они, хоть и любят её, но не беззаветно, как любили все, кого она пережила — мама и старшая сестрёнка Тася, как любил её муж Иван Степанович, меченый окалиной, как любил её Марк Михалыч, проектировщик божьей милостью, как любил ее исчезнувший, но незабываемый лейтенант, а может, и брат Василий, то не станут изо всех сил противиться её медленному неизбежному уходу. Они смирятся с ним раньше, чем смирится она, оставят одну, а хуже того, сдадут в клинику – и над ней будет неотвратимо блёкнуть потолок, мучить свет прожектора, будет всё горячее стена в ванной, и полуголая соседская девушка, обмотанная зеленым полотенцем, найдёт способ отдвинуть снаружи задвижку, придет к ней и оставит на присмотр плачущего Мишеньку в вельветовых штанишках и чулках, пристёгнутых резинками, поскольку у самой пожар в квартире. А разве можно теперь доверить Тане ребенка? Она уж не та теперь, чтобы присматривать. Вдвоём с Тасей, покуда она жива была – куда ни шло. А сейчас…
— Тася, ты куда? — спросила мать.
— Гулять, — ответила сестра. – Может на станцию сходим, паровозы смотреть.
— Мальчишка ты, что ли, паровозы смотреть… Танечку возьми с собой.
Тася подошла к Танечке, стала спиной, присела. Таня обвила ей шею руками, обхватила сестрины крепкие бока ногами – привычно так, поскольку после падения в подпол ногу натруждать было нельзя, то она почти год провела на Тасиной спине, как кудрявый, сопливый и плаксивый рюкзачок.
На станции было много народу, провожали эшелон. Танечке было удобно на Тасиной спине, она даже удивилась, какая сестра высокая, или она научилась летать, потому что сверху был виден весь железнодорожный узел. Таня стала всматриваться – нет ли тут и Василия, потому что вокруг люди были все военные, в мокрых шинелях, с котомками за плечами и винтовками.
Вроде мелькнул — но Пётр стал трясти её за плечо.
— Ты чего, бабуля? Плохо тебе?
— Плохо, Петенька, — честно сказала Таня. – Отведи меня, я лягу.
Повалилась она на кровать как-то косо, тяжелее обычного. Все хвори, все страхи вдруг надвинулись, как она и предполагала: даже зуб заболел, задвигался и стал царапать щеку изнутри.
— Зуб? Двигается? Чего это он? – спросил Петя, выслушав её тихие жалобы. – Да и как такое быть может?
Таня горестно замолчала, потому что началось: ей не верили. От неё устали.

Во вторник домработница Ариадна не пришла. Телефон её не отвечал, а на фирме, которая Ариадну рекомендовала, ответили, что, да, рекомендовали – и точка, а уж как, на сколько, на каких условиях, это дело клиента. И хоть имелись у Мишеньки с Алевтиной её фамилия и адрес, было ясно, что никого они не найдут: родом Ариадна была из Молдавии, а куда она теперь подалась – никто не знает. Поскольку Танин заветный чемоданчик так и не нашёлся, проще всего было предположить, что он не только существовал, но что Ариадна его с собой и прихватила. В доме она за полгода освоилась, секретов от неё Таня не таила, да и не могла уж по немощи. В последнее время Ариадна всё намекала, что надо ей жалование увеличить, поскольку Таня стала совсем несносная старуха. Просила Ариадну по ночам не петь и не молиться неведомым богам. «Ну, вы можете себе представить, чтоб я пела и молилась?» — спрашивала Ариадна. Женщина она была крупная, длинноносая, когда-то яркая. Насчет молитв было исключено, а вот насчет пения брали странные сомнения из-за некоторого сходства Ариадны с Монсеррат Кабалье. В целом она была здравая женщина и ухаживала за Таней хоть и без богомольной истовости, но мыла, кормила и даже беседовала. «Она то такая, то такая, — шептала она Петеньке, когда тот приходил. – То прям молодец, а то как во сне. По ночам ходит. Я делаю, что могу. Но её в клинику надо. Я вам как бывшая медсестра говорю». Петенька кивал, но знал, что никуда Таню они не повезут: новое, чужое место, да ещё такое недобросердечное, как клиника, окончательно оборвет Танины связи с реальностью. Заметил Петя и другое: Ариадна слегка побаивалась Таниных запутанных отношений с миром, отказывалась верить, что где-то тут рядом живут Танина мама, сестра Тася, Марк Михайлович, Иван Степанович и другие. «Всё к ней то Вася какой-то придет, то Марк Михайлович, вроде, сосед. И вам говорить не велит про это», — Ариадна сообщала это совсем тихо. – Вот ей богу, за такими больными ходить – только нервы себе портить». Петя соглашался, и жалования добавляли.
Но успокоения это почти не вносило. Если после странных Таниных откровений соседка Зинаида только примирительно вздыхала, да напоминала Тане про таблеточки, Ариадна же с Таней спорила, указывала ей на логичекие нестыковки и сердечности меж ними не было. Варит бывало Ариадна Тане постную кашку, шелковый халатик весь в цветах и огурцах, грызет бутерброд с копченой колбасой, которой Тане теперь уже нельзя, и указывает: какой ещё Марк? Да ведь не приходил никто! А Таня виновато помалкивает.
Таня во вторник сразу заметила, что Ариадны нет. Не пришла? Не пришла.
В то утро она не встала с постели – да так и не вставала до самого конца. У неё посменно дежурили Миша, Петя и Алевтина. Она всех их – и приходящих, пропахших бенадёжностью врачей — звала Васей, Тасей, мамой и Марком Михайловичем. Потом только Васей и мамой. А потом никак. Физические подробности её ухода вовсе не нужны ни этому рассказу, ни миру; мир и не такого навидался, а рассказ только удиннится. Она больше ни разу не вспомнила о письмах, и Петя стал уж сомневаться, а была ли эта перевязанная лентой пачка – или это спутанные старушечьи сны пополам с мечтами и воспоминаниями.
Однако же, через полгода примерно, он пришел по Таниному адресу – и подумал, что не проверял её почтовый ящик. Газет Таня не выписывала, но бумажками разными ящик наполнялся. Вывалилась приличная груда рекламок, листовок и предвыборных биографий, среди которой благородно желтели какие-то справки и жировки из другой жизни, а, главное, пачка старых писем, перевязанная ленточкой. Какие-то из них прежде были треугольниками, но потом их пересложили заново.
«Милая Танечка! Кажется скоро войне конец. Мы сейчас стоим недалеко от Кенигсберга. Сегодня был бой, мы потрепали фашистов, как положено. Тебе за меня стыдно не будет, когда вернусь. Хочу, чтобы ты, милая, знала, что тот вечер в твоем доме я помню до мельчайших деталей. Я уж сто раз писал тебе об этом, но ещё пишу, потому что знаю, что ты думаешь, а может, он и забыл меня, или, мол, я ему не подхожу по каким-то обстоятельствам. Ты, Танечка. очень мне подходишь по всем обстоятельствам, и если б ты только знала, сколько раз тот вечер мне вспоминался. Ты уж писала, что, кажется, и ты всё помнишь, но напиши ещё, знаешь, как говорят – повторение мать учения. Лети с приветом, вернись с ответом. Василий».
Сразу ли Ариадна оставила в ящике письма и бумаги, подбросила ли потом, усовестясь, а может, и поняв, что-то из старушечьего бормотания (Алевтина так и сказала: «Сидит, поди, читает, на мизинце кольцо Танино, в глаза крупные слёзы – какая любовь!», но Пете казалось, что это чересчур), осталось неизвестным. Петя опубликовал строки из писем в своей газете – как раз к 9-му Мая. Но никто не откликнулся.