Мишины мама и папа жили в разводе, а Миша жил с ними поочередно. Но в основном у мамы. Мама жила на Снеговой, а папа на Адмирала Фокина. Снеговая далеко, дальше только Загородная, можно на трамвае, а потом на автобусе. Или сразу на автобусе. Улица Адмирала Фокина была тихой. Но одной из центральных улиц Владивостока. До неё легко дойти пешком от университета, где Миша учился на филфаке. Даже если вильнешь посмотреть, что идёт в «Хронике», маленьком кинотеатре повторного фильма (шла «Мари-Октярь» с Даниэль Дарье и Сержем Реджани). Мама работала инженером на швейной фабрике «Заря». И меняла Снеговую на Столетие, пока безуспешно, чтоб через весь город не ездить. А папа работал в КГБ.
В маленькой, но уютной отцовской квартире с эркером, выходившим на старую зеленую улочку, и краешком — на Амурский залив, Миша любил заниматься. В квартире было тихо, как бывает только в старых домах, где толстые стены не вибрируют железобетонными мембранами от любого трамвайного звонка. Пахло прохладой, едва не ставшей сыростью, но трепетание бумажных полосок на решетках под трехметровым потолком указывало, что воздух в доме жив, движется, и построено здесь всё с умом и на века.
У окна стоял письменный стол, обитый сверху рифлёным дерматином. У стола было пять ящиков и одна тумба. В большом, среднем лежал альбом со старыми фотографиями. Один из ящиков поменьше закрывался на ключ — и сколько Миша по дому ни шарил, найти его так и не смог. А в остальных лежала всякая мелочь, вроде скрепок и клея. Подле ненужного, с зеленоватыми, высохшими чернильницами, письменного прибора на рифлёной фальшивой кожице были набросаны Мишины учебники, книжки, журналы и блокноты с текстами английских песен, переписанными с первоисточников (обложек пластинок и журналов, которые давали друг другу на пару часов). Отец всё время требовал порядка — сложи аккуратно, стопочками, Миша вечно оставлял всё разбросанным — общие тетради, затрёпанные «Иностранки», зачитанные однотомники — а находил аккуратно сложенным.
Чаще всего Миша видел отца, когда оставался в квартире до вечера, а отец приходил со службы. В холодильнике «ЗИЛ» всегда стояла гигантская кастрюля с борщом (откуда она бралась Миша не знал, представить, что отец варит борщ было невозможно), «Столичная», соленые огурцы, пониже на полке — любительская колбаса, сметана, иногда сыр завернутый в пергамент. Масло лежало за дверцей с надписью «Масло». К праздникам появлялись балыки и деликатесные консервы, большую часть отец укладывал в пакет и говорил: «Матери отвези». Иногда отец звонил Мише и говорил: завтра не приходи. Или — «не заходи на той неделе». Мише было интересно, почему. Но он никогда не спрашивал.
Миша сидел за письменным столом и сердито перекладывал книжки, не находя в в идеальном отцовском порядке нужного номера «Иностранной литературы», когда замок щелкнул, отец открыл дверь своим ключом. У Миши был свой, но об этом не знал ни один его приятель, водить гостей Мише было запрещено, даже такого же лохматого однокашника Митю, с которым чаще всего они обменивались пластинками и книгами. Отец зашуршал плащом, шаркнул о тумбочку портфелем, вошел в гостиную, пригладил жилистой, костистой рукой сизый ёжик и сказал, как обычно: «Ну чего, поужинаем?» «Давай», — ответил Миша. Отец налил борща в маленькую кастрюльку, на две тарелки, он не любил «весь перекипячивать», разогрел на плитке, нарезал огурцов, колбасы, «полубелого» хлеба. Рюмку поставил одну. Они сели напротив друг друга, отец быстро выпил, похрустел огурчиком и спросил:
— А чего у тебя только зарубежные писатели на столе?
— Да отечественных я уж всех прочел, — отвечал Миша.
— Прям всех?
— Большинство. Мы же их в школе проходили.
— Проходили, да… открыл я там одного. Камю. Две страницы прочел — и так мне тошно стало. И мать он не любит, и человека убил, не подумав. Пустой французик. Под суд попал.
— Ну, это ты уж полкниги прочел.
— Да, поймал… листал, сынок, понять хотел: ты-то в этом чего находишь?
Отец всегда сидел за столом как-то сгорбившись, загородив рукой тарелку, будто пайку оберегал, хлебал беззвучно. Говорил, прожевав. Глядел исподлобья. И хлеб у него заканчивался с последней каплей борща. Он выпил ещё рюмку, закусил и продолжил:
— Не пойму я, что в них хорошего. Экзистенциализм! «Пиковой дамы» ноготка не стоит.
— А, так ты и предисловие прочел. Да ладно, пап, нормальная книга про то, как одинок человек… в буржуазном общества, мается, не любит никого, а почему — сам не поймёт.
Батя налил третью, больше трёх он никогда не пил.
— Мается, говоришь? Это плохо. В любом обществе.
Он выпил, подождал, пока Мишка доест, собрал со стола и стал неуклюже, но тщательно, ручищами-грабками мыть тарелки над раковиной. Это он всегда делал сам, не доверял сыну: «Тарелка скрипеть должна!» В доказательство отец водил пальцем по фарфору до отвратительно звука, при котором у Мишки изгибалась диафрагма.
Прежде он всегда после ужина проверял Мишин школьный дневник, ругал только за тройки и редкие двойки, четверки уважал — трудовая оценка. Пятеркам не особо радовался: «Литра и прочее тебе сроду даны, ты по физике пятак получи!» В универе дневников не было. Отец просто вытер тарелки, поставил их в шкаф и сказал:
— Беспросветности, Мишка, на свете и так хватает, а тут Камю твой.
— Ну, «Пиковая дама» тоже знаешь… оптимизмом не блещет. И герой мается, да и Лизу, получается, не любит. Только деньги. Камю, между прочим, Пушкина в самодеятельном театре ставил и Дон Жуана играл. Коммунистом одно время был.
— И чего ушёл? Заскучал?
— Исключили. Разошелся с линией партии по национальному вопросу.
Отец покивал, поставил бутылку в холодильник и сказал:
— Да-а… Выучили мы вас на свою голову. Ты пострижешься когда?
— Скоро.
— Тьфу! Мать как?
— На работе пропадает. Там японскую ткань им привезли, а машинки наши не подходят, она перенастраивает.
Отец ничего на это не сказал, только ежик свой пригладил, достал из кармана блокнот, раскрыл на закладке — загнутом уголке страницы.
— Просвети меня. Один, поди, и знаешь, кто это такой во всём Владике. Ален Роб-Грийе.
— Ого! Ничего себе. Писатель французский, основоположник так называемого «нового романа». Его Набоков очень ценит.
— Два сапога пара.
— По его сценарию снят фильм «Прошлым летом в Мариенбаде», Золотого льва в Венеции получил. Тебе-то зачем?
— Вот понадобился, — отец явно сердился на людей или обстоятельства, заставлявшие его вникать в жизнь и творчество Алена… как его там. — Чего от него можно ожидать?
— В смысле?
— Н-ну… он тоже коммунист, как Камю?
— Вроде нет. Но он точно левый. Написал «Проект революции в Нью-Йорке». Правда, там эротики больше, чем революции.
— Ага, так ты его читал?
Миша засмеялся.
— У нас его никто не читал, на французском, разве. Кто в Париже бывает. Мы так… обожаем заочно, по пересказам критиков.
— Обожают они… Камю, видишь, переводят. А этого, Крем-брюле, чего не переводят? Из-за эротики?
— Как я понимаю, «Прошлым летом в Мариенбаде» и сценарий перевести бы можно, и фильм показать, только не пойдет у нас никто. Не «Парижские тайны». Поток жизни.
— Тягомотина?
— Пап! На вдумчивого, подготовленного зрителя. Черно-белый, что происходит так до конца не ясно.
— И ему Льва?
— Льва.
— А наш был фильм? Участвовал?
— Был, «Мир входящему». Как наши солдаты с американцами беременную немку спасали.
— Льва не дали?
— Тоже чем-то наградили. Второе место.
— Ничем не соблазнились! Мы уж и с американцами, и немку… А Крем-брюле лучше. Свой, француз. А жена его что за персонаж?
— Про жену, пап, ничего не знаю. Да на кой он тебе сдался-то?
— Подтягиваемся до вашего уровня!
Миша засомневался такому объснению. Но порылся в журналах и нашел умную статейку, где ту самую «Революцию в Нью-Йорке» и цитировали. Дал отцу, но предупредил: «Тебе не понравится!»
Отец взял журнал, нашел в кармане очки, открыл на указанной странице и прочел:
«Вы спросили меня, что сделали похитители с юной невестой. Отвечу вам вкратце. В течение нескольких дней она состояла в числе белых рабынь, которыми распоряжаются по своему усмотрению — как правило, с целью унизить — члены организации в завоеванных частях подземного города. Затем она была подвергнута экзекуции, под предлогом безобидной оплошности, якобы осквернившей религиозную церемонию. Сначала они забавлялись, прижигали ее раскаленными кончиками своих сигар в самых чувствительных и в самых интимных местах. Они также заставили ее вести с ними (с каждым отдельно и со всеми вместе) любовную игру, в которой осужденная была крайне неопытна, но ей пришлось покорно исполнять все их желания. Затем они привязали ее за руки и за ноги к большим кольцам, торчащим из каменных плит холодного погреба. Когда тело ее с широко расставленными руками и ногами в достаточной степени напряглось, приняв форму буквы Х под натяжением цепей, обхвативших щиколотки и запястья, они стали втыкать длинные иглы в живую плоть, в частности, в груди, в ягодицы, ляжки и живот, во всех направлениях и насквозь, от колен и до горла, а затем оставили ее умирать в такой позе».
Закончив чтение, отец посидел немного, справляясь с изумлением, потом перегнул страницы, чтобы убедиться, что держит не самиздат какой, а официальный журнал «Искусство кино». Где далее критик довольно ловко всё проясняет, валит на буржуазную вседозволенность, испорченность, которая не миновала и тех людей тамошнего искусства, каких можно бы и у нас привечать, но они вдруг такое отчебучат, что хоть святых выноси.
— Больные люди, — сказал отец. — Я, Мишка, возьму у тебя журнальчик на денек, покажу кой-кому.
— Не потеряй только. Но вообще-то он во всех библиотеках лежит. В киосках продаётся. По подписке приходит.
— Да, читай не хочу… Хоть Камю, хоть Крем-брюле. Неужто и это тебе нравится?
— Пап, что девушку мучают — нет. Но это ж выдумки всё. Умопостроения. А что он над ханжеской буржуазной моралью издевается — да.
— Выучили на свою голову — укрепляясь в убеждении повторил отец. — Ханжеская мораль, етит твою налево. Мать у тебя рабочий класс, если б прочла такое, сразу с копыт.
— Да ладно, «Молодую гвардию» она читала — и ничего.
Отец явственно напрягся.
— М-да, Мишка, ты точно всю отечественную литературу прошел, — как-то тускло ответил он, словно тарелкой скрипнул, и Миша понял, что лучше с ним спор сейчас не продолжать. — Прошел, а не вник. Многое пропустил мимо ушей. Разве это можно сравнивать? Там девушка подвиг совершает, своих не выдаёт, стойкости учит читателя. А это? Чему учит? На самом дне, поганец, баламутит. Умопостроения…
Тут отец вспомнил, что сегодня футбол. С характерным звуком раскрывающегося слюдяного веера включился телевизор «Енисей», и дискуссия благоразумно закончилась. Журнал отец положил в портфель. И, между прочим, заиграл его. Миша, спустя дни, а там и недели, напоминал, что пора вернуть, отец ручищей хлопал себя по лбу, мол, забыл на работе. Но таинственные читатели журнал, видимо, так и не отдали.
…В тот вечер Миша позвонил маме и предупредил, что ночует у отца, чтоб мать не беспокоилась. Спал он обычно в гостиной на старом кожаном диване, рядом на тумбочке-поцветочнике стояла коричневая карболитовая лампа: Миша обычно читал перед сном. Или грезил.
Отец все не ложился, кашлял, шуршал газетой, а потом и вовсе куда-то засобирался. Миша слушал, как в прихожей звякнул рожок для башмаков, прошуршал рукавами плащ, затянутый поясом неожиданно звучно, словно машина тормознула, щелкнули замки портфеля и наверняка надвинулась на ёжик шляпа, но этого не было слышно.
Из открытого окна тёк теплый летний воздух, доносились неясные шумы — море, шорох листвы, шаркание шин, перестук колёс, чей-то смех. В ночи кто-то привел транссибирский экспресс на вокзал Владивостока (23:07, семь суток пути от Москвы), на Дальзаводе гулко била в корпуса серых военных кораблей ночная смена, уработанные коммунхозом поливалки послушно развозили по домам влюблённых, трамваи прятались в депо. В темноте почти терялись бетонные рабочие и крестьяне на крыше самого высокого в городе дома, который назывался «Серая лошадь». Вдали загудел буксир, дотолкавший баржу до оконечного пирса СССР, и всё стихло.
Миша лёг заполночь, не заметил, как уснул, и ему приснилось, что он открыл дверь своим ключом, хотя отец строго предупредил не приходить сегодня. В квартире пахло старинными L’Air du Temps, хотя Миша не понимал, откуда он это знает.
— Ну вот, — сказала вышедшая ему навстречу женщина. — Всё-таки встретились. Меня зовут Мари-Октябрь. Я не коммунист, но была в Сопротивлении. Хочешь борща? Я научилась варить прекрасные борщи.
Говоря это, женщина настежь распахнула дверь и продвинулась вперед, оставаясь в дверном проеме. На ней было надето черное платье с длинной и широкой юбкой, на три четверти закрытое серым сборчатым передником, завязанным вокруг бедер. Низ передника, как и юбка, очень пышный, а вверху лиф платья прикрыт простым холщовым квадратом. Черты лица правильные, очень резкие. Волосы – черные. Но глаза светлые, не то голубовато-зеленые, не то серовато-голубые. Они не пытаются спрятаться – наоборот, подолгу задерживаются на лице собеседника, не позволяя, однако, тому что-либо в них прочитать.
— Ты наверняка ничего не ел, – говорит женщина. И мимолетный оттенок то ли жалости, то ли опаски, то ли удивления проскальзывает на этот раз в ее словах.
Но едва она успевает их произнести, как умолкает, уже невозможно уловить оттенок только что прозвучавшей интонации: было ли то опасение, досада, сомнение, сочувствие, любопытство. Остается только констатация факта: «Ты не ел», – слова, произнесенные без всякого выражения.
— Твой отец поручает мне важные задания, — сказала Мари, подвигая Мише тарелку. — Я вытираю пыль, проверяю её на радиоактивность, иногда езжу в опасные командировки, прибираю твои книжки на столе, а также я появляюсь, когда папа твой скучает по твоей маме. Я совершенно не претендую, на роль мачехи, я просто окружаю его товарищеской заботой и женской лаской.
В двери щелкнул замок, Миша мгновенно проснулся с мыслью, что вернувшийся отец, скорее всего, рассердится, обнаружив сына в квартире наедине с Мари-Октябрь — и тут же с облечением осознал, что запрет действовал только там, во сне. Мари-Октябрь, на которой к этой фазе сна уже не было ни лифов, ни квадратов, растворилась, словно стертая первым солнечным лучом с залива. Миша сделал вид, что не услышал входной двери и накрылся простыней. Из окна тянуло холодком.
— Чего не встаёшь? — спросил отец, Он принял душ, долго причёсывал ёжик без видимой необходимости, сменил рубашку и переложил одни бумажки в стол из портфеля, а другие со стола в портфель.
— Первой пары нет, — ответил Миша, обдумывая сон.
— Врёшь, поди.
— А ты где это всю ночь был?
— Дела. Ладно, сегодня не жду, у меня гости будут.
— Ладно, — сказал Миша.
— Тогда пока, — сказал отец и, аккуратно прикрыв дверь, ушёл на работу.
Миша встал, кинул простынки в стирку и пошел готовить себе яичницу: на Мари-Октябрь надежды было мало.
Годы шли. Буксиры толкали баржи, поезда летели по рельсам и шпалам, словно по хребтам скелетов древних зверей, разбросанных по Земле. Миша писал диплом, отец малозаметно работал, должность, по словам матери, у него была «как у Германна в «Пиковой даме», а вот сама она на своей «Заре» доросла до главного инженера. Она, как и хотела, перебралась жить поближе к фабрике, в трёхкомнатную. Помог ей с переездом не особенно нравивший Мишане мужик по фамилии Ушатов. Он не любил музыку, и Миша про себя прозвал его «Сделайтише». Ушатов тоже работал на «Заре» — наладчиком. И мать, неожиданно расцветши, неустанно руководила им на производстве и дома. В результате Миша стал гостевать у мамы реже, и даже впервые задумался — что ж это за жизнь, межеумочная, и каково будущее.
Зато отец стал доверять Мишке мытьё посуды, и наконец-то познакомил сына с женщиной, варившей борщ. Впрочем, как выяснилось, Миша её и так знал: частенько встречая во дворе и на лестничной площадка, он просто не догадывался об их отношениях с отцом. Соседку и вправду звали Марией; она была подчеркнуто вежлива с Мишей, сдержанна и даже суха, и он был уверен, что такую линию поведения начертил ей отец своей костистой рукой. Вообще-то для отца она была слишком молодой и жизнерадостной. Если Мише удавалось застать Марию Венедиктовну врасплох, она могла, к примеру, вытирать пыль, нарезать свёклу, загружать стиралку — и петь красивым контральто «Умер мой сероглазый король». Или «Тянулись ветки сада». И обрывала вокал на полуслове, едва он входил: в её зеленовато-серых глазах читалось опасение, досада, сомнение, сочувствие, любопытство — и вдруг она всё гасила. Миша совершенно бы не был против, чтобы Мария, вполне ещё молодая, крепкая, румяная, обожавшая платья в горошек перестала бы звать его «вы, Михаил», а, напротив, звала Мишенькой. Но отец обладал над ней необоримой властью, она при нём как-то обречённо блёкла — и Мишенькой Мишу называла только мама.
Возможно, Мария вела себя так послушно, потому что была чем-то обязана отцу. Но чем? Миша даже думать боялся. Однажды он слышал, как мать рассказывала подруге, имея ввиду отца: «Они же как? Поймают человека на мелочи какой-нибудь — и крутят им, как хотят». Однако Миша считал, что мать это сгоряча, от свежей обиды. Они с отцом поженились-то, может, и по любви, да не срослись, с годами стали вовсе разные, страшно утомились друг от друга. Почти до ненависти. По крайней мере она точно ненавидела его портфель. Вечно зачем-то причёсываемый ёжик, его шляпу. Он — её китайскую сумочку с узорами, манеру красить губы нелепой оранжевой помадой и подробно рассказывать о буднях профкома фабрики. При этом, даже расставшись, они по-своему друг друга любили. Жалели друг друга — таких нелепых и несчастных.
Миша думал иногда, что вся их история, вместе с ним, соседкой Марией и маминым утешителем наверняка могла стать «новым романом», противоречивым, утонченно-психологическим — если бы мать и отец пустили бы какого-нибудь французского писателя далеко себе в душу — чтоб достал до опасного, до сокровенного, а, может, и стыдного. Но они так не хотели и не умели, и по привычке страдали, как и все кругом — в рамках соцреализма.
Однажды Мише позвонил друг Митя, который был на год старше и уже работал в местной газете. Он аж заикался от волнения: «Мешок, а ты знаешь, что во Владивостоке был Роб-Грийе, и мы его проворонили? С женой был!»
— Чё ты несешь, откуда?
— Иди в «Стекляшку», я там с Маришей мороженое ем. Я тебе одну книжку покажу.
Оказалось, Митя где-то раздобыл толстый, но малотиражный сборник разных статей о литературе, в одной из которых говорилось буквально следующее: «Видные предствители французского литературного сообщества — Ален Роб-Грийе, Жан-Поль Сартр, Симона де Бовуар и Натали Саррот — приехали в Москву, чтобы принять участие в коллоквиуме, организованном Союзом писателей СССР. «Новый роман» и соцреалистический роман — что меж ними общего? Некоторые наши осторожные, консервативные критики предпочитают не замечать сходств, подчеркивают лишь различия (а они, разумеется, есть), привычно отказывая гостям в социальной ответственности за своих героев и читателей, мол, объективничают, прикрываются скрупулёзным психоанализом там, где нужны коллективный разум и вера в будущее. А что думают французские друзья о соцреализме? Они судят не в пример глубже и точнее наших вчерашних непререкаемых авторитетов. Вот как обрисовал положение вещей прародитель «нового романа» Ален Роб-Грийе: «Между тем в советской теории «социалистического реализма» не все было заведомо достойно осуждения. Если говорить о литературе, то разве не шла там речь, между прочими вещами, о протесте против нагромождения лжефилософии, захлестнувшей в конце концов все — от поэзии до романа? Восставая против метафизических аллегорий, борясь как с абстракцией подразумеваемых ими нереальных миров, так и с беспредметным словесным исступлением или туманным сентиментализмом страстей, социалистический реализм мог оказать на литературу здоровое воздействие».
Но это ладно! Далее в сборнике черным по белому было написано: «Когда литературные прения были закончены, большая часть французской делегации вернулась в Париж, а Ален Роб-Грийе с женой Катрин, тоже писательницей (на Западе известны её романы о чувственной стороне жизни, хоть она и печатает их под псевдонимом), сел в транссибирский экспресс, семь суток путешествовал по России, доехал до Владивостока, а далее комфортабельным теплоходом «Любовь Орлова» отправился в Корею». Северную или Южную — не сообщалось.
— Ты понял? — Митька чуть не плакал. — Это было года три назад, надо высчитать. Мы могли взять у него интервью. Автограф. Просто посмотреть на него! Но мы. Ничего. Про это. Не знали.
Мариша, его беременная жена, со сдержанным сочувствием отнеслась к этому словесному исступлению, заметив «Ты ж его даже не читал». И погладила Митю по рукаву, предвидя, что жизнь, преподнесет ещё немало сюрпризов важнее и горше неслучившейся встречи.
— Ну, батя даёт, — сказал Мишаня, откладывая сборник. — Тихушник чертов. «Чего можно ждать от этого Крем-брюле?», — передразнил он тусклый голос отца.
— Так, — заинтересовался Митя. — Отец причем?
Миша рассказал
— И ты не допер? — спросил потрясённый Митя, протирая абсолютно не запотевшие очки.
— Владик город закрытый, какие французские писатели? Тут индийские военные моряки заплывут — уже событие. Не было прецедентов. Я всю башню сломал, на кой ему Роб-Грийе. Он, видать, отвечал за встречу на вокзале! Готовился. Вникал. Исчез на всю ночь! А я спал, я дрых, я сон видел, — уголки Мишиных губ поехали книзу, он перестал есть мороженое и в отчаянии обхватил голову руками.
— Но ты и мне ничего не сказал. Про внезапный отцов интерес. Может, до меня бы и дошло. Ты сам тихушник! Пионер-герой, — от чеканного Митиного тона одна за другой потрескались стеклянные плошки с мороженым за столом. Мариша, читая после Митины воспоминания о том дне, заметила в полном соответствии со своими принципами, что такого не было в действительности. Но Митя оставил текст без изменений.
— Митька, я просто не сообразил, я ничего не скрывал, — Мишино лицо от высказанных Митей подозрений в содействии родственникам-охранителям, ещё сильнее поплыло, он подался вперед и, схватив Митю за руку, умоляюще заверил: — Ну, честно.
Мороженое доедали в молчании. Миша едва дождался вечера, чтоб поговорить с отцом.
Ещё на лестнице он услышал голос Марии Венедиктовны. Она пробовала арию Тоски, но на октаву ниже: «И никому не делала зла… не делала зла». Лучше бы поговорить с отцом наедине, ну да ладно, Миша подумал — и не стал доставать свой ключ, а повернул бабочку механического звонка. Мария смолкла и тут же открыла: «Здравствуй, Мишенька, проходи, папа дома». На ней был китайский шелковый халат с драконом, уютно расположившимся среди холмов и ложбин хозяйки, юркнувшей на кухню.
Отец сидел в кресле, читал газету, выглядел усталым и похудевшим, хотя недавно вернулся из своего ведомственного санатория.
— Ты когда пострижешься? — спросил он Митю.
— Пап, а чего ты мне не рассказал, что ходил Алена Роб-Грийе встречать?
— А мне так задача не ставилась — всем трепаться, — ответил он, словно давно ждал этого вопроса. — Даже наоборот. Ну, дали возможность иностранцу приехать в закрытый город, начальству виднее. Но событие из этого делать — команды не было. Ты ж с Митькой своим точно бы потащился его встречать, у заочного любимца автографы брать. Встреча писателя со своими нечитателями! Вас бы там засекли, взяли бы на карандаш, ничего такого, он же не Солженицын, прости господи… Но всё равно: где надо — всё помнят. Ни тебе, ни мне это не надо. Усекаешь? Нам было указание: вежливо, радушно, но без шумихи. С поезда сошли, чемоданы выгрузили, посчитали — и в минибас. Жена его, эротоманка-доминантка, девичья фамилия Рстакян, говорит: а покажите нам город.
— А почему эротоманка?
— Да уж не знаю, уродилась такая, видать. Она ж книги пишет, фильмы снимает — так там извращение на извращении. Не знал? У него-то хоть через два раза на третий, а у неё сплошняком.
— Ужас, — сказала Мария, как показалось Мише, насмешливо. Она, оказывается, стояла в дверном проёме и слушала рассказ. На ней было надето черное платье с длинной и широкой юбкой, на три четверти закрытое серым сборчатым передником, завязанным вокруг бедер. Низ передника, как и юбка, очень пышный, а вверху лиф платья прикрыт простым холщовым квадратом. Хотя нет: халат с драконом. Она улыбалась, теребя поясок. Времена менялись; и Маша постепенно высвободилась из-под необоримой власти, заострила язык, и потихоньку брала верх над стареющим отцом. — Ты ж её не читал. А всё знаешь.
Отец промолчал, досадливо махнув рукой.
— Ну, ну, она попросила показать город, дальше, — Миша вернул рассказ в русло.
— Мы говорим: так ночь же. Ничего, давайте. Ночной Владивосток. Пару кружков по центру сделали. Под нашу ответственность, в программе не было. Катрина, говорят, всё жалела, что ГУМ закрыт. И поехали в Находку. На теплоход.
— И ты с ними?
— Нет, я тут остался — с ними только мужики из Интуриста… к-хе. Мы еще вагон его осмотрели, не забыл ли чего писатель.
— В смысле купе?
— Купе? Там не купе, и даже не СВ, а «люкс». С душем и сортиром.
— Не забыл ничего?
— Листки нашли какие-то, за диван упали. Послали ему почтой. Ребята сказали: книгу, что ли, набрасывал. План. Название такое… Вроде, «Надсмотрщик».
— «Соглядатай».
— Вот! Написал-таки? Про Владивосток есть там что?
— Про тебя есть. Недаром же «Соглядатай» называется, — вмешалась Маша.
— Может, когда-то узнаем, — усмехнулся Миша. — Роб-Грийе однажды упомянул в статье, что Илья Эренбург на полном серьезе, без тени улыбки объяснял ему, что «Соглядатай» — очень интересная книга, но что в Советском Союзе ее перевести невозможно вот по какой причине: так как сексуальная извращенность является одним из побочных продуктов всеобщего умопомешательства при капиталистическом режиме, никто в России ровным счетом ничего не поймет в романе. Цитирую по памяти.
— Зря Эренбург за всех говорит, — снова вмешалась Мария, шевеля драконом. И снова Мише в её словах почудилась насмешка, если не сарказм.
— Туманный сентиментализм страстей, — сказал он, глядя в окно. — Кремень ты, батя.
— Ладно, Миш, не обижайся. Да Бог с ними, всеми.
Вскоре отец умер — неожиданно увезли на скорой, сгорел буквально за три дня. Болезнь его была давняя. Но он её тщательно от всех скрывал, пока мог. Как тайную женитьбу на Марии, как историю с Крем-брюле. И множество других, жестоких, неожиданных, трогательных — и неоконченных по сию пору историй. На поминки Миша пришел коротко стриженным, под полубокс, мало кто понял, почему. Изрядно напился, сказал путанную речь про отца. Домой его отвела Мария Венедиктовна.
А несколько дней спустя они затеяли в квартире генеральную уборку и обнаружили, что подцветочник, на котором стояла лампа, открывается малозаметной защёлкой. Верх откидывается, как крышка. А там небольшое углубление — и ключ. Мишаня сразу понял, от чего он. Он отомкнул ящик письменного стола, выдвинул.
Это была небольшая, относительно разнообразная библиотека. Пара японских журналов, где девушки были туго утянуты мягкими, но крепкими веревками. Альбом франко-британского фотографа-эротомана Гамильтона «Эпоха невинности» с молодыми девушками, снятыми, как говорили тогда фотографы и операторы, «через вазелин», роман Александра Фадеева «Молодая гвардия», напечатанные на выцветшей бумаге бесцензурные рассказы. Томики Блока и Брюсова с закладками. Наверху лежала русскоязычная «Лолита» издательства Phaedra.
— Так вот она где, — сказала Мария. — Это мой брат из загранки привёз. Самый молодой капитан пароходства. У него большие неприятности были, но твой отец сумел как-то всё уладить. По-соседски. Другие опасные книжки уничтожил, себе только «Лолиту» оставил. Она ему до соплей нравилась. Я, кстати, отцу твоему реально благодарна, он меня не неволил, научил всякому, — тут она засмеялась, словно предчувствуя, где пригодятся эти университеты. — Он меня любил… А чего меня не любить, правда, Мишенька?
Маша открыла окно. Привычно налетели звуки и запахи родного города: солёное море, пропитанные креозотом шпалы, горьковатая осенняя листва. И L’Air du Temps. Маша потянулась вперед, словно хотела вылететь из окна синицей, но передумала, поскольку была уже драконом, а им торопиться не пристало. Миша перебирал отцовский спецхран и думал о том, что ни фига не знал отца, а он его, Мишу, знал, от многого уберег. Подготовил почву. Хотя со стороны их шуры-муры с вдовицей Марией будут выглядеть странно, Мария, для него слишком взрослая и опытная, но, возможно, это и неплохо. Он был прописан именно в этой квартире, а она, получается, теперь тоже её законная совладелица, всё само как-то устаканивалось, без его усилий, что Мишу всегда устраивало и оставляло время на чтение, музыку (надо, кстати, перенести от матери магнитофон), кино и грёзы. Он всё копался в ящике. Конечно, мой тренированный читатель, ты уже догадался, что он вынул оттуда последним — потрепанный более прежнего журнал «Искусство кино» с рискованной, проникающей, словно игла, цитатой старика Алена Роб-Грийе.
Он сложил все улики тайных пристрастий, все литературные афродизиаки обратно, закрыл на ключ и пошел обнимать Марию Венедиктовну, стрелой вытянувшуюся у окна.
Пауза и так непозволительно затянулась.
Иллюстрация — кадр из фильма «Трансъевропейский экспресс» Алена Роб-Грийе.






