Назвали меня Митей. Сначала собирались назвать Володей, но тётя Маруся, имевшая право голоса, воспротивилась, сказала даже, что всех называют Володями, в честь Ленина, а не все этого имени достойны. От неё не так давно ушёл невенчанный муж, которого звали Владимир Емельяныч. Конечно, она была необъективна, однако обижать её никто не хотел: все так и говорили, иногда махая рукой: «Маруся безобидная».
«Ну, и что ты предлагаешь?» — спросила её сестра, моя мама Даша. Тётя Маруся сама не знала. Тогда голос подала бабушка: давайте Семёном назовём, в честь деда, бабушкиного единственного мужа, оставшегося навеки на погосте далёкого села (где нынче космодром). Но маме Даше имя Семен категорически не нравилось, хоть она и была Семеновна. Мать не уточняла почему, но догадаться было легко: Семеном, помимо деда, звали нелюбимого ею отчима моего отца. Отчим был человек расплывчатый, подозрительно молодым записавшийся в старые большевики; по его словам он боролся с царизмом с детства. Сам папа в голосовании участия не принимал, уплыл деньгу зашибать в город Холмск. Уплывая, сказал загадочное «Только не Илья».
Мама Даша горько усмехнулась на это и предложила: давайте Дмитрием назовём. «В честь брата Ленина?» — опять начала Маруся. «В честь Менделеева», — отрезала мать: она была инженер-химик. На том и порешили, мать умела ставить точки. Она наклонилась надо мной, кареглазая, коротко стриженная, роскошно затянутая в ласковую кофточку, про которую я после узнал от бабушки, что она «кашемировая», и сказала: «Всё, ты Митя». Я лежал, огороженный сеточками, похожими на авоськи, в своей маленькой, но уже железной кровати с никелированными шарами и панцирным матрасом, и принял участь совершенно спокойно: ну, Митя — так Митя.
Зачем я это рассказываю? А надо с чего-то начать. Имя Митя очень нравилось моей Кате. А Катю я вам отдельно опишу, потому что она моя любимая Катя. И вообще дальше речь пойдет в основном о ней. Я говорил, бывало: «Ты моя самая любимая Катя». Она смеялась и отвечала: «Понятно, есть менее любимые Кати. Но я — да, конечно, самая. Выигрываю у остальных мощным рывком на самом финише». Так вот, Катя, в хорошие наши моменты, когда острая фаза обладания благорастворённо оборачивалась телячьими нежностями, умела одними губами, очень тихо говорить что-то про Митю. То есть, про меня. Я почти не слышал, в чем суть, но имя звучало часто. Легко, чувственно. А ещё я угадывал некоторые слова: родинка, к примеру. Или даже «подключичная ямка»: Катя была доктор и некоторые пригорки и долины наших тел называла правильно, в полном топографическом соответствии с реальностью, а иногда и на латыни.
Ещё Катя верила, что если меня, спящего, о чем-то тихо, настойчиво спрашивать, не будя, то многое можно узнать. Однажды я проснулся на шепоте: «А почему ты, Митя, этого не любишь? Странно, все любят, а ты нет». Я мгновенно проснулся и сказал: «Кать, куча вопросов. Чего этого?» Катя немножко постеснялась для виду, но пояснила про одну доверительную подробность. «Тогда откуда эта личная убеждённость про «все», блудница вавилонская?» Катя смеялась, делала вид что обижается и утверждала, что за такие слова надо мне рот зашить, а я отвечал, что уж если и зашивать, то ей. Я, конечно, понимал, что «все» — эвфемизм, и что он заменяет понимал, но про это чуть позже. Доберемся. Неизбежно доберемся.
Однажды мы с Катей поехали на остров, весь состоящий из достопримечательностей, фиговых и апельсиновых садов, уютных бухт и вечерних кафе. Там был один удивительный пляж, носивший имя Святого Власия, с математически размеренным накатом уютной волны. Эти валики незримой машины, производившей покой и умиротворение, работали безостановочно, словно сами по себе, независимо от фазы Луны и направления ветра. И на этом пляже, на границе песка и травяного откоса, за гигантским камнем было одно укромное местечко, размером с наш клетчатый плед. Мы иногда ездили туда. Катя называла это «целоваться с Власием», что было, конечно, богохульством, поскольку Власий жил во времена нешуточные, преследовал его жестокий правитель язычников Агрикола. «Хорошее торговое названия для производителя зеленого горошка и печеной фасоли» — шутила Катя, а я, поддавшись соблазну язычества, утверждал, что для морковной газировки с сельдереем. На деле несчастный Власий подвергался чудовищным испытаниям, мучители скребли его овечьими гребнями, а последовательницы губами припадали к его ранам, едва палачи шли на отдых. Ещё он умел ходить по воде. Выявилась суперспособность, когда Агрикола решил его утопить. Это обстоятельство хоть как-то объясняет, почему именем святого назвали всего лишь пляж, а не главный город острова.
В тот раз, съехав с шоссе, мы обратили внимание, что дорога, которую вполне можно назвать просёлочной, ведшая к Власию, плотнее обычного запружена гомонящим туристическим поголовьем. Оказалось, что пляжу вручали какой-то почетный еврофлаг чистоты и экологический непорочности, на лужайке на вертеле жарили барана по этому поводу, судя по стечению общественности, бесплатного. Рядом дудели в здешние длинные дудки, которых не умела заглушить даже “How much is the fish”. Машины ехали медленно. А меж ними люди в картонных шляпах и цветастых шортах то мирно плыли к месту торжеств, то вдруг, размахивая пивными бутылками, меняли траекторию; я, повернувшись к Кате, объяснял ей, чем так цепляет чудовищный Scooter, и тут Катя, которая, к счастью, смотрела вперед, вовремя взяла ноту, превзошедшую дудки и Scooter’а.
Я ударил по тормозам. Но легкий толчок наезда на препятствие, страшный сон всякого шофера, успел ощутить.
Человек, которого я, видимо, толкнул машиной, неподвижно лежал на спине. Его загорелые ноги в плетёных (как выяснилось) тапочках пока не были видны под бампером. Синяя картонная шляпа с еврозвёздами валялась поодаль. Правая рука крепко сжимала картонный пивной стакан, левая была мечтательно откинута за голову. Я, Катя и не менее дюжины доброхотов обступили пострадавшего. Он не двигался. Глаз не открывал. Кругом на разных языках делали предположения о его судьбе. «Я врач, я врач», — закричала Катя, растолкала зевак и припала к упавшему. «She’s a doctor», — перевел кто-то. Воцарилась бы тишина, если б не Scooter и дудки. Через несколько секунд Катя выпрямилась и сказала: «Да он спит, чертяка!» «He is sleeping, — отреагировал добровольный переводчик. — Motherfuker».
Международными усилиями пострадавший, которого по случайному совпадению вынесло мне под машину ровно в момент окончательной потери связи с действительностью (а потому легкого, неопасного для здоровья толчка оказалось достаточно), был заботливо перетащен на обочину. Лицо ему прикрыли шляпой, а потерянный по дороге плетёный сандалик сунули в карман. Но, несмотря на благополучный исход, мы с Катей остаток пути провели, если не в молчании, то в обмене весьма краткими репликами-мотыльками вокруг не произнесенного вслух, но керосиновой лампой пылавшего «Обошлось». И переживали мы не только насчет по итогу везучего, пьяного вдребезги, туриста. И не столько. Мы живо представили, чем всё это могло закончиться для нас — в худшем из вариантов. Разложивши за камнем плед, мы впервые не только не шутили над Власием, но, благодарно предполагали его снисхождение, а то и защиту. Разложивши на салфетке сыр да хлеб, я налил вина и сказал: «Давай, за удачу. Не иначе Власий вступился. Чувака я не угробил, представляешь, сейчас бы полиция, кто мы, откуда, как вместе оказались…» «Молчи, — сказала Катя. — Даже не смей говорить об этом. Это так страшно. Понимаешь, это бы всё равно просочилось, даже если бы мы придумали, как вывернуться. А Гриша убьёт, если узнает». «Средневековье какое…Тебя? Обоих?» «Тебя-то за что? Меня, Митенька, меня! Ладно, давай напьёмся сегодня». «Кать, ты мертвого уговоришь», — повторил я нашу любимую поговорку, и никогда она не звучала так многозначительно. Машина наша ночевала на стоянке у камня, в отель мы шли пешком целую ночь, и я впервые в жизни видел светлячков. Наутро в сувенирной лавке мне попался брелок из толстой кожи с тиснением: с него испытующе глядел святой Власий. Купил, конечно, но к ключам не пристегнул, а положил в несессер, который всегда был со мной в поездках.
Ну, вот, собственно, вы и узнали нашу тайну, мою и Катину. Катя была замужем за Гришей, я женат на Гале, и отщипывали мы с Катей лакомые кусочки от жизни урывками, потому, что в семьях наших было всё хорошо. А этого бедственно мало, если вести речь о счастье.
Как я уже сказал, Катя была врач. Но вообще-то она могла быть кем угодно, хоть продавщицей, хоть делопроизводителем, хоть киноактрисой; её обаяние, составленное из совершенно неотразимых деталей (некоторые я подробно опишу), превозмогало любые профессиональные и иные ограничения, заставляя мужчину немедленно начинать фантазировать, как у него это могло быть с Катей. Будь он её начальником, пациентом, соседом по купе — неважно.
Начать надо с её серых глаз. Это были глаза для знатоков, для специалистов, для тонких ценителей. Это издали они были как плотный туман, павший утром на город у тихой провинциальной реки. Вблизи становились видны яркие золотые проблески, словно искрили над городом дуги первых трамваев, да и впитались навсегда. Тонкие коричневые прожилки, тянулись словно ветки голых деревьев сырого парка, а над ними редкой снежной крупой угадывались белые крохотные точки, которые, уверен, разглядеть мог не каждый. Они там приберегались для самых близоруких.
Теперь не по порядку номеров, но по важности расскажу о Катиных коленках. Внутри них без сомнения имелись идеально подогнанные шарниры, чашечки и связующие элементы, но, как и всё в Кате, они на поверхности не обозначались конструктивно. Они там подразумевались. Проступали и угадывались, укрытые живой персиковой плотью, сглажено и чертовски трогательно. И слово это в данном случае имеет вполне прямое, тактильное значение. Катя иногда так и говорила: «Я у тебя очень трогательная». Мне нечего было возразить.
Кстати сказать, мы и познакомились с Катей при трогательных обстоятельствах: она изучала фурункул у меня на спине, а я старался не охать и стеснялся, что такая ладная и симпатичная докторша занята починкой не самого выигрышного элемента моего устройства. Но больше всего мне понравилась улыбка Кати, едва заметная, по которой было понятно, что она абсолютно точно считывает всю мизансцену. Годы спустя мы вспоминали этот абсолютно не романтический чирик, которому должны быть благодарны за знакомство.
Не стану описывать последовавшие полуслучайные встречи, которые постепенно привели нас к периодическим, но стойким «отношениям», как теперь принято говорить. Ей Богу, во встречах этих нету ничего уникального, чего вы не смогли бы заменить эпизодами из собственной биографии. Куда важнее обрисовать Катин диковинный, краснокнижный подвид любви, который, как редкая птица, нуждался в моей защите, а, если честно, наоборот, защищал и поддерживал меня. К примеру, Катя смеялась не над всеми моими шутками, а только теми, что мне в действительности удавались. Как же она реагировала на грубые шутки, неудачные каламбуры и необдуманные реплики? Не вполне понимаю, как ей это удавалось, но она сбивала их движением ресниц, они валились наземь, дрыгая лапками, и тут же исчезали, оставляя дымок и нестойкий запах — кажется, в детстве так пах карбид. Она добилась — не прибегая к укорам и не демонстрируя обид — того, что почти все мои шутки, замечания и прочие сентенции, а потом и некоторые поступки облагородились, раскрепостились, утоньшились, прошли селекцию, негодные матрицы были отброшены, а годные закрепились. И так было во всём — от поиска рифм до любовных практик. И каждый раз я становился чуточку лучше. Ну, по крайней мере мне точно так казалось.
Вот это я в Кате очень ценил. Мне встречались женщины, намеренные меня улучшить. Но их чудовищный инструментарий — уговоры, нотации, скандалы, молчание, нытьё, школьная педагогика, изнурительная истерика, мелкого помола лесть, ненужная податливость — делали меня только хуже. А тут… Улыбка, поворот головы, отвод пряди за ушко, ночной шепот, врачебный термин… Сам факт, что меня любила Катя, пусть я и не мог поделиться этим счастьем со всем миром, тащил меня вверх, как тонущего тянут за волосы из воды.
В какой-то момент мы с Катей решили, что выделим нашу драгоценную любовь из прочей жизни, как маленький заповедный мирок, защищенный от разрушения наружным молчанием, строгой конспирацией и, как позже выяснилось, святым Власием.
Про Катину замужнюю жизнь я знал немного, да и не стремился, хотя однажды меня случай свел с её Гришей в одной компании. Он оказался красивым крепким мужиком, не чуждым художественности (словечко из лексикона моего старинного друга, которым он добавлял щепотку иронии, когда слышал восторженные речи). Это выяснилось, когда он начал рассказывать про охоту. В его изложении прочно, по медвежьи сплелись зыбкая осенняя заря и черный блеск вороненой стали. По его словам, однажды рано утром он выполз из палатки, поскольку был дежурным по кухне. Журчала река, солнце вставало точно над просекой, которую вода пробила себе для русла и вольного течения. Гриша хотел было начать громыхать посудой, да вдруг замер. Против солнца, при полном штиле, на контражуре реку вброд переходили два оленя. Самец и самка. Они не торопились, иногда трогали друг друга шеями и губами, не предполагая ни наблюдения, ни опасности. Воздух наполнился запахом хвои, лимонника и мускуса. Вся сцена длилась примерно минуту и осталась в Гришиной памяти навсегда. «Красота, какой Шишкин!» — сказал он. Про Шишкина, надо признать, было лишним, но Катя, которая была рядом, повела ресницами — и Шишкин, нелепый, не умевший рисовать животных и людей, со всклокоченной бородой, измазанной всеми оттенками зелени, пал наземь и растворился с лёгким запахом карбида. А осталась струящаяся, как утренний воздух, картина, обрисованная Гришей. Так я понял, что Катино волшебство работает не только со мной, но не расстроился — в конце концов улучшать двух большая заслуга, чем одного.
Потом Гриша рассказал, что под вечер они подстрелили оленя (строго по лицензии, как предписано), может, и того самого, утреннего красавца, но что сделаешь, не нами заведено — не нам менять, охота есть охота. Грише доверили добычу свежевать, а значит, покупка правильного ножа на «Авито» была своевременной. Против этого мужицкого бахвальства Катины ресницы были бессильны.
Вскоре обстоятельства сложились так, что у нас с Катей появился зазор для вылазки за счастьем. Подготовился я тщательно: был на примете один старый дом отдыха, с отдельно стоящим деревянным зеленым корпусом. Его сдавали по разным случаям — кому новый год уединенно встретить, кому дела перетереть. По легенде его построили по указанию Лаврентия Палыча Берии, как дачу для его возлюбленной. По такому случаю к домику вела от шоссе отдельная потаённая дорога среди высоченных заснеженных сосен, упиравшаяся в отдельные же ворота. На остальную территорию дома отдыха можно было попасть через калитку в заборе, от неё гостям тоже выдавался ключ. Честно говоря, домик был сырой и не особо ухоженный, со щелями и следами замазки в старых окнах, но зато поверху в них были вставлены цветные стёкла, почти не побитые. Дирекция, весьма дружественная и молчаливая, за сутки до приезда включала отопление, разгребала от снега тропинки, зажигала над ними фонари. В дому мыли коричневые дощатые полы и вытирали пыль, перестилали пододеяльники на старой кровати, помнившей Берию. Клали в шкаф халаты. Мыли чашки и рюмки из красивого вычурного буфета — про такие в объявлениях пишут «со следами естественного старения».
Все эти приметы чужой жизни наверняка таили какие-то секреты владельцев, впитали их беседы, песни, ссоры, определения и междометия, но, доживая век, они надёжно, по-стариковски молчали, вплетались в потаённый мир, не стремясь вставить слово в беседу незнакомых им молодых людей. Над дверью давно и безотказно показывали точное время часы в деревянном корпусе — такие ещё можно изредка встретить в библиотеках, на вокзалах: их стрелка с явственным щелчком перемещалась на одно деление раз в минуту. Фокус был в том, что сами часы не шли: ими руководил спрятанный где-то в недрах дома отдыха головной механизм, который неизбежно, рукой судьбы, посылал по проводам электрический импульс всем часам во всех комнатах и вестибюлях.
Катя подождала, пока стрелка разок переместится, выслушала мои объяснения конструкции, сказала «Шайтан!» и села в кресло, думая о своём. Следующий щелчок стрелки заставил ее чуть вздрогнуть.
— Что-то неспокойно мне, — сказала Катя. — Помнишь, как я хлопнулась в обморок идиопатический?
— Какой?
— Идиопатический. Беспричинный.
— Ладно тебе — беспричинный. Помню, конечно. Тебе Гриша звонил.
— Это да, — сказала Катя и стала выкладывать в холодильник то, что подбиралось для идеального и долгожданного вечера: правильное красное вино, не приторные яблоки, и прочая снедь, которую оставалось только разогреть на старой газовой плите — разжигать её надо было спичками.
Упомянула Катя историю про обморок, которую мы, может, и хотели бы, да не могли забыть. Как-то, в очередной раз украв у праведной жизни пару дней, мы отправились с Катей, куда глаза глядят. Мимо нашей машины проносились винограды, рожь, сосновые боры. Её обгоняли белки, бурундуки и стрижи. В правом зеркале отражалась нежная пытка ожидания, в левом сладкое, как «Черный доктор», предвкушение; проскочив Евпаторию, мы оказались в Угличе, а единственное, что прерывало наш волшебный полёт, это звонки Гриши. Он звонил Кате издалека, связь прерывалась — ему нужны были какие-то нюансы, подтверждения угрюмой размеренности сиюминутной Катиной жизни, уточнения её местоположения, причины изменения тона голоса. Словно медведь что-то почуял. Каждый такой звонок сбивал стрижа с маршрута, а одна птичка даже угодила меж прутьями решетки радиатора. Заскучавшие бурундуки разочаровано возвращались в норы. Катя надолго переставала подпевать песенкам из динамика. Да и песенки сами грустнели и глохли, а слышен оставался только асфальтовый шорох пыльной дороги. Наконец мы увидели искомый терем с надписью «Наш отель. Приезжай хоть отсель, хоть оттель». Катя упала на высокую перину, взбитую хозяйкой — и вдруг, обмякнув, замерла.
Сначала я решил, что это маленький спектакль, она играет предельную усталость, сейчас засмеётся, вскочит и начнёт свои «врачебные практики» (наш обоюдный термин для забав) в обычном режиме, но она продолжала лежать с закрытыми глазами. Я взял её запястье, ища пульс. И не нашел. Да и рука показалась излишне прохладной для Кати. Самообладание моё истончилось, сбиваясь на дрожь в поджилках. Абсолютно машинально я стал набирать на телефоне неотложку, с бешеной скоростью прокручивая в голове всё, что последует — вот с этой самой секунды и до конца жизни — если Катя сейчас не очнётся. И тут она пошевелилась. Открыла глаза. Диспетчер в трубке сказал: «Слушаю, не молчите». Я нажал сброс.
— Ты испугался? — спросила Катя.
— Не то слово.
— Это обморок. Ничего страшного, — и она коротко рассказала, что происходит при кратковременной потере снабжения головного мозга взявшими перерыв сосудами.
— Катька, — сказал я. — Всякое бывает. Поклянись, что если со мной случится что-нибудь подобное, а тем паче худшее…
— Митенька, заткнись, — взмолилась Катя. — Я этот ужастик с собой на подкорке таскаю.
— Нет, ты дослушай: поклянись, что ты с холодной головой уничтожишь все следы своего присутствия, постараешься незамеченной ускользнуть и тем спасти свою благополучную жизнь, дороже которой у меня ничего нет…
— У тебя Власий в сумке?
— Катя! Я серьёзно! В сумке, он всегда тут, в кармашке.
— Ну и хорошо. Пошли ужинать, хозяйка расписывала и пельмешки, и соленья свои…
Словом, обошлось и в тот раз. Но не обошлось за цветными стёклами нашего зимнего пристанища: я проснулся часа в три, потому что с одного края плотных штор проник свет и рокот мотора, буфет, как старый сторож, скрипнул и тренькнул чашкой, Катя перевернулась под одеялом, но не проснулась; шум двигателя стих, в тишине гулко щелкнули часы — и в дверь постучали.
……………..
— Ну, и зачем ты это сделал? — спросил я у Гриши, поднимаясь с пола. Голова гудела, я не узнавал собственного голоса. — Убил бы меня.
— Тебя-то за что? — отозвался Гриша. Он стоял возле неподвижной Кати, а такого с Катей прежде, кроме описанного выше случая, не случалось даже во сне. Во сне она трепетала, дышала то коротко, то ровно, она даже пьяна не бывала бесчувственно, мертвецки; напротив, томительно и беспокойно. — Тебя не за что. Ты не виноват. Ты её любил?
— Да.
Гриша втянул носом воздух, губы его искривились, как у какого-нибудь древнего Агриколы, но он взял себя в руки. Стало явственно видно, что сдерживаемое мучение всё ещё разрывало Гришу, но гибельный порыв и спасительное, объясняющее поступок, бешенство предательски утекали. Гриша мучился от этого ещё больше, стараясь смотреть не на кровавое пятно, расплывшееся по халату, а на круглые, домашние Катины коленки.
— Её не любить нельзя. Она для этого предназначена. Но… Тогда не надо было мне клясться! Не надо было мне врать! — Гриша хотел было закрыть лицо руками, но увидел на пальцах кровь и сделал резкий жест, словно бросил на пол раскалённый хрустальный шар, и он беззвучно раскололся на тысячу осколков. — Она же знала, что так кончится, ежели поймаю.
— Знала, — сказал я.
— А! Говорила тебе, значит. Боялась?
— Да.
— И таскалась с тобой?
Я молчал, потому, что мне нечего было сказать. Гриша обрисовал наш с Катей изощренный, лицемерный и драгоценный мир простыми, жесткими словами. Он пролетел по нашему с Катей миру истребителем, а мир-то был не больше метра в высоту. Он сказал «таскалась» — и мир рухнул, красивая, запретная наша любовь, словно старая краска, стала истончаться, слезать под газовой горелкой. Чернеть и скатываться.
— Ну, а ты, значит, верил, что я вас не найду, — продолжал Гриша без угрозы, а ещё больше студенея. — Не застукаю. Или не верил? Или знал, что найду? Предчувствовал?
Мне нужно было ответить честно — но я не мог, потому что честный ответ открывал мою личную бездну. Я не думал о том, как Гриша нас вычислил, несмотря на все предосторожности. Куда страшнее было другое: получалось, что я вправду пренебрегал смертельной опасностью для неё, единственной моей, отрады моей, света моего. Я позволил ей за собой «таскаться», малодушно объясняя тем, что я жить не мог без неё, но это же просто фразочка, эгоистичная, нелепая — после того, что случилось. Это не я, она жить больше не может, со мной ли, без меня… какая разница!
Какая сусального золота дребедень служила мне оправданием! Она обесценилась, она низверглась в кипящую трещину, прошедшую поперек Земли, потому что Кате, Катюше, моему хлопку, льну и кашемиру, всадили сияющий, тяжелый, с зазубринами охотничий нож в сердце. И больше нет её серых глаз, коленок, её веры, что Бог со святым Власием нам всё простит… С чего бы, Кать? «А он милостив!» Милостив? Ага! Щас! Он буднично, извечно, чудовищно справедлив — и это вся его сомнительная заслуга перед людьми.
— Стало быть, не пожалел ты её, — Гриша сел в кресло и положил руки на подлокотники, как сфинкс. — Любил, Митенька, а не пожалел. Любил, а не спас. Себя ею тешил. Предчувствовал, что я с ножом приду однажды, но знал, что не к тебе, к ней. Оттолкнул бы, плюнул в душу, обозвал кошкой драной… Может, и отстала, жива была бы?
— Ты ж сам говоришь, что не не любить её невозможно. Да и ты… любил, а не пожалел.
— Да, вот это уж точно. Это ты красиво сказал. Уел. А не надо было врать и клясться!
Гриша повторил ключевую фразу вроде с прежним надрывом, но как-то автоматически, словно сделал паузу, отмотав назад плёнку. И тяжело, не мигая заглянул мне в глаза, не просто переливая в моё нутро муку и злобу, а извлекая нечто важное для себя. Он смотрел мне в глаза, как соучастнику.
Потом подвинул к себе бокал.
— Чего пили-то? Красненькое? Ладно… Что делать-то будем?
Я молчал. Не хотел и не умел о таком думать. Гришиной грозной обреченности я не больно-то верил, ревность виделась мне ритуальной: не из-за измены убил он Катю, а потому что не вытерпел, не снёс того, что рядом с ним человек невыразимой прелести, силы и обаяния — и не принадлежит ему безраздельно, как вещь, как собака, хотя брачной охотничьей лицензией это однозначно предписывалось.
Может, из-за мягкосердечия, а может, от размытости моих свай и фундаментов, я всегда думал и поступал иначе: искренне любя Катю, я не испытывал к охотнику Грише никакой ревности. Мне приходило в голову, что я чем-то похож на маму Дашу, чей стальной характер был облегаем ласковым кашемиром, который я разглядывал из своей авоськи-кровати. Да, она так и не простила моего отца, уехавшего на промысел — и не вернувшегося в семью. Вырвала из губы крючок, на который попалась, уняла кровь, отёрла сопли и слёзы. Подоткнула моё одеяло, просунувшееся сквозь авоську и прутья с шарами. И точка — как любила говорить.
Но странно устроено было ее сердце: разгадав однажды загадку, отчего меня не стоило бы называть Ильёй, она не только подружилась с предыдущей отцовской подругой Женей, но и не возражала, чтобы я познакомился с её сыном Илюшей, немногим старше меня. Сводным моим братом. И не позволила мне тронуть боевые награды отца, когда я в юношеском гневе, доросши до понимания, что он попросту предал нас с мамой, а, значит, и героем он мог считаться только по нелепой ошибке, собрался выбросить ордена и медали вместе с тёмно-красной, оклеенной муаром, коробкой.
— Ну, чего молчишь? Делать чего будем, а? — повторил Гриша.
— Ты убил, ты и думай, — вырвалось у меня, помимо воли.
— Мы, мы убили, Митенька, — на лице у Гриши появилась усмешка. — Не вывернешься.
Он сел на кровать рядом с Катей и притих. А я, себя не помня, вдруг завыл по волчьи: а ведь прав чёртов Гришка, прав по-своему, по медвежьи, но прав. А мои лихорадочные оправдания Катиной ресницы не стоят.
Я безутешно зарыдал, впервые осознавая, что это значит на самом деле — безутешно рыдать. Почти без слёз. Меня скрючила судорога, а в правый висок бил колокол — Катя, Катя. Потом мир в моей голове, скрежеща шестерёнками, повернулся другой стороной — и в левом виске зазвенел ещё один колокольчик: Галя. От этой явившейся на свет божий подноготной моё сердце окончательно вывернулось наизнанку. Поди ж ты, вот как я, оказывается, устроен: Катю жалко, но она теперь моё неизбывное прошлое. Она безвозвратно исчезла из настоящего и будущего. А вот Галя… Галя осталась. За что ей всё это? Она, поди, безмятежно спит сейчас, веря, что я далеко, но с ней. Или смотрит в ночи свои любимые черно-белые фильмы.
Тут, добивая, меня догнало ещё одно грешное, судорожное воспоминание. Не первый раз, кстати, догнало. «Привычный вывих», — сказала бы Катя. Я как-то на денек уехал с ней в одно из убежищ. А дома у нас был ремонт. Обустройство гнезда. И Галя позвонила мне на гигантскую тогдашнюю мобилу в теплую комнату с камином и большим окном, в котором среди белого Подмосковья торчала скульптура Зураба Константиныча — копия той, что в Пицунде, но нырять намеренная в замерзшую речку. Позвонила и спросила: а не проеду ли я мимо разбираемого на части кинотеатра «Коминтерн», чтоб захватить несколько старинных кирпичей, которые там бесхозно лежат прямо у входа. «Я их нынче присмотрела, то, что нам нужно». Я сообщил, что буду только завтра. «Смотри, упрут», — предсказала Галя. Ну, понятно, что я никаких старинных кирпичей там не обнаружил, когда подъехал. Они уже лежали у нас дома. Покуда я вглядывался в Катины искорки, что оставили трамваи далёкого городка, Галя достала с антресолей детские санки, надела шубку, повязала платок и поехала. Так, поскрипывая полозьями, и притащила кирпичи. Красивые. С фамилией заводчика — сейчас уж запамятовал, Кононов, вроде. В лифт помог сосед занести, спросил: «А Митька где?» «В Рязани, кажется». «Надолго?» «Сегодня приедет». И так мне картина эта живо представилась… Галя, разрумянившись, тащит эти чертовы санки, наивно и простодушно строит то, что я ежесекундно рушу.
Ну, и, кажись, нынче дорушил.
Через дюжину щелчков старых часов, мы с Гришей глянули друг на друга. Горло мне отпустило, и его лицо разгладилось. Мысли свои излагать я не стал, а спросил по-простому: у тебя в багажнике охотничья сумка есть? Герметик, литров на девяносто. Гриша хмыкнул:
— Вы поглядите на него! Жизнь продолжается, твою так. Ну, есть.
— Готовился?
— Она у меня давно там, как заподозревал, так и бросил — на всякий случай.
— Врёшь. Просто с охоты осталась.
Гриша промолчал.
………..
Катя закрыла ноут и тихо сказала:
— Ух, как вы со мной. Вернее, ты. Не сильно я тебя улучшила. А дальше что?
— Дальше не придумал ещё, — ответил я. — Тут, в доме отдыха есть заброшенный переход, подземный, под автодорогой, которым давно никто не пользуется. Он под замком. Ржавым. Можно туда…
— Собаки найдут, — подумав, ответила Катя. Она подошла к окну, откинула плотную занавеску, переливаясь под синеватым светом фонаря своими холмами и ложбинами. — Да и где вы ключ возьмёте? Снег пошел. Кстати, тут река рядом.
— Рядом, но зима ведь. Река замёрзла.
— Чего б ей замерзать? Сброс с завода «Салют», ничего не замерзает… Про Галю — это сильно. Ресницей не сморгнёшь. Но, по-моему, это не о ней ты тревожишься, а о себе. Вот волком и взвыл. А, писатель?
— Все совпадения случайны.
— Понятное дело… Нет, не получится у вас ничего, следы крови теперь начисто не смоешь, засекут, да и я не сирота, не с другой планеты, меня искать начнут. Гриша первый должен. А пойти и сдаться, мол, человека почем зря сгубили, стало быть, не хотите?
— Не знаю, может, тем и кончится. Но… Ты не представляешь, как изощренно человек умеет выпутываться, когда опасность смертельна.
— Вставь, что в этот раз брелок с Власием дома забыл. Сумку перетряхивал, выложил и забыл.
— Ух, ты! Это деталь!
— А по правде не забыл?
— Не забыл.
Катя обняла меня. Кожа её была прохладная, обтянуло из старого щелястого окна, пока она, как выяснилось, сквозь слёзы глядела на тёмные стылые сосны.
— Митенька, а ты и правда это опубликовать хочешь?
— Нет, — ответил я. — Конечно, нет.






